пошел бы в огонь и в воду; скажи она «Умри!» – он бы, не задумываясь, принял смерть. Не по ее ли тайному велению он стал военным и отправился на фронт?.. Да, все так, но... когда в числе других таких же рьяных и безжалостных судей ему пришлось произнести роковой приговор: «Виновен!» – и отправить на виселицу человека, чей проникновенный и укоризненный взгляд потом не давал ему покоя ни днем ни ночью – любовь к Марте, хотя еще и теплилась в сердце, не смогла его спасти от страшных угрызений, скорее наоборот, она еще и усугубляла его вину тем, что из-за нее, из-за Марты, он стал военным... А спасло его от дикого наваждения совсем другое: пробуждающаяся в душе вера...
«Любовь любви рознь, не всякое чувство способно питать душу, – рассуждал Апостол, шагая из угла в угол, не в силах успокоиться; ложиться ему не хотелось, он знал наверняка, теперь ему не уснуть. – Душа жаждет чего-то возвышенного, нетленного, беспредельного. Только исполненная такой любовью, она живет и расцветает, иначе ее удел зачерстветь и увянуть...»
Всю ночь он не сомкнул глаз; лишь под утро, когда белоснежные занавески на окнах окрасились в розовые тона зари, сон смежил ему усталые веки. Уже засыпая, Апостол подумал, что и в самом деле обошелся с Мартой резко и жестоко, ему опять захотелось повиниться перед ней, загладить свою вину...
Но назавтра он был уже целиком и полностью захлестнут городскими слухами. Каждый день за завтраком, обедом и ужином доамна Болога щедро опаивала его этим драгоценным питьем. И чего только люди о нем не болтали! Обвиняли в грубости, бесчестии, будто он вел себя с Мартой не по-мужски и вообще отказался от нее из-за того, что она заговорила с ним по-венгерски. Словом, фантазия у них работала вовсю! Венгерский фендрик, сопровождавший Марту в тот злосчастный день, говорили, даже грозился потребовать у Апостола сатисфакции. Вот до чего дошло! Апостол печально улыбался, слушая всю эту ахинею, и думал, как же людям не совестно обсуждать то, что, по сути дела, касается только его и Марты!..
Дня через четыре доамна Болога вышла к столу опухшая от слез, с красными глазами, руки у нее тряслись, губы дрожали. Она была не в силах вымолвить ни слова. Апостол выждал, пока она придет в себя и объяснит, что стряслось. Оказалось, что в городе ходят слухи, будто Апостол не уважает государственный язык: не разрешил невесте говорить с ним по-венгерски, а когда она заговорила, вернул ей обручальное кольцо и расторг помолвку. Такой поступок можно расценивать как антигосударственное выступление. По законам военного времени офицеру за это может грозить трибунал. Доамна Болога заплакала, сказала, что места себе не находит от страха и умоляет Апостола образумиться и вести себя осмотрительней.
– Мамочка, успокойся! И охота тебе повторять всякий вздор? Кто вправе мне указывать, на каком языке мне говорить с невестой? Напрасно ты тревожишься. Чувства наши пока еще в нашем веденье, и ничто над нами не властно, кроме смерти...
– Ах, Апостол, ты ведешь себя как малое дитя! Неужели ты не видишь, что делается вокруг: люди потеряли человеческий облик, вон один Пэлэджиешу чего стоит, злости в нем на целую волчью стаю, ходит щелкает зубами. Нельзя жить так откровенно... Того и гляди, посадят тебя, как благочинного нашего... Ох, упаси бог!.. И отец твой, царствие ему небесное, такой же был, вперед заглядывал, а что кругом делается, не видел. Время страшное, смертельное, всего-всего люди боятся, сидят тише воды ниже травы... Вон, директор банка, уж какой горлопан был, с отцом твоим заодно выступал, а сейчас поутих, сидит в своем банке, как мышь в норке, молчит, в рот воды набрал... И тебе бы так. Прости, что учу, ты образованный, больше моего понимаешь, но боюсь... боюсь я за тебя! Пойми!..
Слушая ее, Апостол и в самом деле начинал понимать что-то такое, что до сих пор от него ускользало. За десять дней, проведенных в Парве, он хоть и замечал, что люди его сторонятся, но как-то не придавал этому значения. Если встречал он какого-нибудь знакомого из местной интеллигенции, тот смотрел странно, затравленно, робко, норовил поскорей ушмыгнуть, а если и говорил с Апостолом, то все о пустяках. Оказывается, его избегали как чумного, как человека опасного, чуть ли не государственного преступника, велевшего невесте говорить с ним по-румынски... Апостол сидел понурившись, не смея поднять головы, чтобы не встречаться глазами с матерью. Каждое ее слово вонзалось ему в душу, как раскаленная игла. Кончив говорить, доамна Болога уставилась на него напряженным, тревожным взглядом, и он тихо, едва слышно, одними губами, словно боялся кого-то разбудить, произнес:
– Лучше бы я домой не приезжал...
Тихие слова его прозвучали как гром небесный. Доамна Болога и прежде подозревала, что сын разлюбил ее, но боялась этому верить. Еще в ту пору, когда Апостол, несмотря на ее старания и уговоры, отказался пойти в семинарию и поступил в Будапештский университет, она поняла, что между нею и сыном образовалась пропасть и с каждым днем она ширится, ширится... Апостол становился невнимательным, отчужденным, холодным, а главное, пугало его вопиющее безверие... Доамна Болога втайне надеялась, что рано или поздно ее единственный сыночек, свет очей ее, отрада старости ее, наконец образумится – вновь с ней сблизится, как было в далеком детстве. Но эти тихие слова, казалось, сокрушили последние ее надежды. Страшное одиночество вдруг захлестнуло ее... И она разрыдалась в голос, разрыдалась так, что Апостолу стоило немалого труда ее успокоить.
С этого дня он редко выходил в город. Долгими часами просиживал он на веранде, греясь на солнце и устремив взор и думы в необъятные выси небесные. Скользя взглядом по лазурной тверди, он норой задерживал его на искрящемся в лучах солнца золотом кресте церкви. Сердце тогда сжималось тоской и болью. Апостол торопливо опускал глаза, хотя и сам не понимал, откуда боль эта и эта тоска. Успокаивался он, устремив взор на гранитный памятник отцовской могилы. Апостол усиленно вглядывался в надпись, хотя знал ее назубок. Как же ему хотелось, чтобы путь его в жизни был таким же прямым и твердым, как у отца, но, увы, у него не получалось. Ум с сердцем были не в ладу, словно незримая стена разделяла их. Иногда ему чудилось, что стена рухнула, но проходило время, и он видел, что она стоит, и стоит незыблемо.
Как-то после обеда Апостол собрался было на прогулку, но ему помешал неожиданный гость. И кто бы мог подумать – нотариус Пэлэджиешу. С бывшим приятелем Апостол виделся всего лишь раз, да и то мельком, встретившись случайно на площади и обменявшись двумя-тремя словами. На прежнее приятельство давно нашла черная тучка отчуждения. Сделавшись нотариусом, Пэлэджиешу так разважничался, что на улице ни с кем первым не здоровался, даже с людьми много старше себя. Сын бедного крестьянина из Нэсэуда, он, серая душонка, перед всеми лебезил и ломал шапку, пока не добился должности нотариуса и не стал правой рукой городского судьи. Когда началась война, судья выхлопотал своему подопечному освобождение от воинской повинности якобы по немощи и болезни, хотя Пэлэджиешу был здоров как бык, разве что слегка косолапил и при ходьбе задирал ноги, как кавалерийская лошадь на параде. Скуластое, туго обтянутое пупырчатой кожей лицо его украшали вислые гренадерские усы, скрывавшие, как заросли вход в пещеру, громадный рот с раздвоенной заячьей губой и редкими крупными, как у обезьяны, зубами. Черные длинные сальные волосы ниспадали на узкий морщинистый лоб, прикрывая маленькие приплюснутые к голове уши. Вид у Пэлэджиешу был неприятный, если не сказать отталкивающий.
Больше недели он откладывал визит к «другу детства», втайне надеясь встретить его где-нибудь в городе и выполнить тягостное поручение судьи, но, увы, Апостол нигде не появлялся и бедному Пэлэджиешу пришлось отправиться к нему домой. Хотя нотариус был тремя годами старше, к Апостолу, как повелось исстари, он относился с почтением младшего и даже некоторой заискивающей робостью, памятуя о тех днях, когда он, мелкий судейский писарь, выслушивал философские выкладки своего ученого друга, ровным счетом ничего в них не понимая.
– Совсем ты загордился, забросил старого друга! Хорошо, что мы не гордые, сами приходим! – произнес Пэлэджиешу с порога явно заранее заготовленную фразу и широко улыбаясь, так широко, будто он собирался проглотить Апостола.
Апостол ничего не ответил, только нервно приподнял одну бровь, выражая этим и удивление, и досаду по поводу прихода непрошеного гостя. Нотариус обеими руками схватил и крепко пожал ему руку, не дожидаясь, пока тот сам протянет, и без приглашения, по-хозяйски уселся в кресло.
– Ну... зачем ко мне пожаловал? – стараясь не выказывать раздражения, сухо спросил Апостол и устремил на Пэлэджиешу безжалостный, испытующий взгляд.
– Вот так новость! К нему наведывается старый друг, можно сказать, товарищ розового детства, а он еще и недоволен! – продолжал с наигранной бравадой Пэлэджиешу и подмигнул Апостолу совсем некстати, прибавив к уже достаточному количеству неприязни еще крохотную толику. – Раньше ты друзей приветливей встречал! Изменился, брат! Сильно изменился за три года!..
Бесцеремонность, запанибратство, фальшивый голос нотариуса оказали должное действие: мирная неприязнь сделалась воинственной нетерпимостью.
– Выкладывай скорей, что тебе нужно, я спешу! – произнес веско Апостол, и глаза его сверкнули недобрым огоньком.
– Ну, вижу, не хочешь ты... – хотел было и дальше ломать комедию Пэлэджиешу, в очередной раз поправив упавшие на лоб волосы, но, встретив нацеленный в него недобрый взгляд, решил сменить тактику. – Зашел я повидать тебя, поболтать по-дружески... Сообщить тебе кое-что, но... Признаться, не ожидал я такого сурового приема...
– Ну, прости... – неожиданно помягчев, сказал Апостол. – Несладко мне тут приходится. Приехал домой отдохнуть после тяжелого ранения, а вокруг началась какая-то свистопляска... Сплетни, пересуды, интриги... Противно!
– А кто виноват? – спросил нотариус, опять меняя тактику и переходя в атаку. – Думаешь, я не в курсе? Все знаю! Все! Здесь мышь не пробежит, чтобы я тотчас не узнал... Потому я и пришел, чтобы помочь тебе поправить дело... Думаю, это в наших общих интересах!