Лес повешенных — страница 31 из 54

Серьезный тон и слова нотариуса насторожили Апостола, и он, опершись кулаком на край стола, приготовился внимательно слушать.

– Здесь, в этом занюханном, заштатном городишке, моими стараниями и усердием установлен идеальный порядок... такой порядок, какой и необходим любому государству как в военное, так и в мирное время... – не без любования собой стал объяснять Пэлэджиешу, гипнотизируя Апостола взглядом. – И вдруг являешься ты и бросаешь камень в этот тихий омут... Твой опрометчивый поступок стал причиной для нежелательных разговоров... почти крамолы! А ведь тебе, как офицеру, надлежит не разваливать, а крепить тот порядок, который существует... Понимаешь, чем это чревато?.. Теперь ты даже молчанием продолжаешь бала мутить всех...

– Скажи-ка мне, дружочек, твой донос на благочинного тоже был украшен столь блистательным красноречием? – язвительно спросил Апостол, прерывая его разглагольствования.

– Он вел преступные проповеди и за это наказан. Всякий преступник должен быть наказан! – запальчиво выкрикнул нотариус. – Я не считаю нужным оправдываться перед тобой. Я за свои слова и действия отвечаю. Чего не скажешь о тебе!.. Будь я офицером великой армии, я бы поостерегся расторгнуть помолвку с девушкой только из-за того, что она заговорила по-венгерски!

– Да?! – переспросил Апостол, задыхаясь от душившего его гнева.

– Да! – ответил как отрубил Пэлэджиешу, поднимаясь и расправляя плечи. – Советую тебе как другу, пока не поздно, исправить свою ошибку... Я хотел предупредить тебя по-дружески, иначе...

На всякий случай он зашел за спинку кресла, откуда его трудно было достать. Волосы у него упали, закрыв один глаз и иол-лица, но он не убирал их, застыв в какой-то нелепой горделивой позе. Небритые щеки его мелко подрагивали, но Апостол ничего не видел, кроме обвислых мерзких усов и брезгливо оттопыренной заячьей губы.

В один миг обогнув стол, он очутился прямо перед ним и тяжело задышал ему в лицо, еле сдерживая гнев. Нотариус смертельно побледнел и, выпучив глаза, не мигая уставился на Апостола. Огромные волчьи зубы его оскалились в некоем подобии издевательской усмешки.

– Ах ты... подлец!.. – задыхаясь от гнева, прошипел Апостол и с размаху ударил его по лицу.

Удар был настолько неожиданным и сильным, что Пэлэджиешу чуть не упал. Лицо его скривилось от боли или злости, из рассеченной губы по подбородку потекла тонкая струйка крови, но он не вытер ее, а продолжал, выпучив глаза, все так же по-дурацки, с издевкой, ухмыляясь, испуганно смотреть на Апостола.

– Вон! Вон убирайся! – свистящим шепотом произнес Апостол и пошарил глазами вокруг в поисках – чего?..

Этот зловещий шепот, но, главное, напряженный, ищущий взгляд мгновенно привели нотариуса в чувство. Он тут же сообразил, чего именно ищет Апостол. Кобуру с револьвером, небрежно оставленную на газетном столике, которую Пэлэджиешу заметил, как только вошел в комнату, – вот чего искали глаза Апостола. Недолго думая, нотариус кинулся к двери.

– Я иду! Иду! – торопливо забормотал он.

Выскочив в переднюю, он сорвал с вешалки фуражку, нахлобучил на голову и, чуть не сбив с ног вышедшую его проводить горничную, пулей вырвался из дому, громыхнув дверью так, что задрожали стены.

10

Доамны Бологи не было дома, но как только она вернулась, Родовика тут же поведала ей о случившемся. Узнав, что в доме побывал «Брылястый» (так они между собой называли нотариуса) и ушел весь окровавленный, с расквашенной губой, доамна Болога не на шутку встревожилась. С сыном она заговорить об этом не решилась, а Родовике плакалась и жаловалась, что теперь от Брылястого всего можно ожидать...

После обеда Апостол вышел прогуляться, но отправился он не в центр, не на главную площадь, а решил побродить по окрестностям. Вернулся он к ужину в отличном расположении духа, беспрестанно шутил, напомнил смущающейся Родовике, как они однажды подрались на берегу Сомеша. Родовика заходилась от хохота, хваталась за бока и так развеселилась, что по неосторожности уронила на пол и разбила вдребезги несколько сервизных тарелок. Доамна Болога вопреки обыкновению смолчала, не сделав горничной выговора, и все ждала, не заговорит ли Апостол о своей стычке с Пэлэджиешу. Апостол был очень внимателен, почти нежен с матерью, проговорил с ней до позднего вечера, вспоминал свое детское «видение», а мать с радостью сообщила ему многие подробности этого «великого чуда»; попутно она не преминула заметить, что «люди, к великому прискорбию, чем образованней, тем больше отдаляются от бога». Апостол, смеясь, возразил:

– По-видимому, бог устарел, как все на этом свете устаревает...

Мать, ужаснувшись, трижды осенила его крестным знамением и с укоризной оскорбленного благочестия сказала:

– Бог не может устареть, как не устаревает душа человеческая – частичка духа святого... Так думать может лишь изверившееся, погибшее существо... А изверившуюся душу засасывает однообразный, мучительный круговорот, она лишается духовного пристанища, и овладевает ею такой же жуткий, беспредельный страх, какой овладел бы ребенком, если бы он вдруг оказался один среди ночи в лесу...

Апостол удивленно взглянул на мать. Продолжать разговор в том же насмешливом, скептическом тоне было бы нелепо и неблагородно. То, о чем она сказала, было его давним сокровенным чувством, никогда не высказанным, но смутно осознаваемым. Как просто и точно она выразила все, что ему никогда выразить не удавалось. Он смотрел на нее ласково и благодарно и, потянувшись через стол, с трепетным почтением поцеловал тонкую руку.

– Прости меня, ради бога, прости, – тихо промолвил он.

Пораженная его внезапным раскаяньем, доамна Болога чрезвычайно смутилась, лицо ее зарделось и стало таким трогательно прекрасным и юным, что Апостол ахнул; растерянная, счастливая, она тоже пролепетала слова извинения и торопливо продолжила рассказ о его детском чудесном «видении». Теперь она говорила раскованно, безоглядно, чувствуя душой, что сын не станет мешать ей своими колкими замечаниями. Однако посреди какой-то фразы она осеклась и с глазами, полными сияющих слез, тихо проговорила:

– Ты потому страдаешь, друг мой, что не...

Апостол понимающе улыбнулся, будто предугадывая, что она скажет.

– За недолгую жизнь на мою долю выпало столько мучительных испытаний, – начал он, – что иной до глубокой старости доживет, а того не испытает. Так и живет слепцом. Некоторые нарочно стараются жить всегда с закрытыми глазами, боясь взглянуть открыто на все, что происходит в жизни, другим же судьба на каждом шагу подстраивает ловушки, кидает их туда и сюда, вертит и так и этак, и пребывают они на земле, не зная ни покоя, ни отдыха...

Три дня не переставая лил дождь, заунывный, томящий, тоскливый. Все эти дни Апостол сидел на веранде, окружив себя книгами, давнишними своими друзьями. Как бывало уже не раз, он ожидал, что они помогут, подскажут какое-то новое решение, выведут из мрака на свет. Но старые друзья, как, увы, часто случается, трусливо помалкивали, ничем не помогали, оставив его мучиться наедине с собой. Напрасно он взывал к ним, ни одна книжная страница не откликалась на его зов. Лекарства от своей тоски он не находил. С глубокой грустью смотрел он на пустынную, исхлестанную дождем улицу, на уныло зеленеющие поля и холмы, на сумрачное, подернутое серой пеленой туч небо – и все сложные построения ума, составленные из утративших значение слов, в очередной раз рассыпались в прах, ничего не оставляя после себя, кроме глухой, беспросветной и удушливой пустоты отчаяния. Утратив почву под ногами, он совершенно терялся и с надеждой взирал на сверкавший в мареве дождя золотой церковный крест...

Часами просиживал он так, держа книгу на коленях и не заглядывая в нее, занятый своими мыслями. Он подвергал переоценке свои поступки, желания, мечты, – теперь они казались ему мелкими, ничтожными, жалкими, эгоистичными до смешного. Даже то, что он придумал недавно, лежа в госпитале, и после, – как руководящее правило в жизни не оправдало себя. Настоящей, спасительной любви он не испытал, а то чувство, которое он принимал за любовь к своему народу и которое развеялось в дым при первом же соприкосновении с этим самым народом, когда люди от него шарахнулись как от чумного, заставило его усомниться в своем чувстве. Да и возможно ли вообще сочетать в себе любовь и ненависть? Способен ли любить человек, напоенный ядом ненависти? На отравленной ненавистью почве любовь вряд ли пустит корни. Истинная любовь чужда вражды, она бескорыстна и самозабвенна, как сама душа, и так же, как душа, неподвластна смерти... Ненависть для нее инородное тело, она как ржавый гвоздь, вонзенный в живое мясо...

Дождь монотонно барабанил по крыше веранды, барабанил, как барабанит в запертые ворота путник в надежде, что ему откроют. Слушая этот монотонный шум, Апостол неожиданно задал себе вопрос, который раньше не задавал, стыдливо и опасливо, избегая его, потому что в самой постановке такого вопроса как бы заключался и ответ. Так, стыдясь и опасаясь наказания, напроказивший ребенок долго колеблется и раздумывает, сознаться или не сознаться родителям в содеянном, хотя, мечась между угрызениями совести и страхом, чувствует, что будет прощен. В свете этого вопроса все остальное, чему Апостол прежде придавал большее или меньшее значение, становилось одинаково, равно ничтожным, как равно ничтожны и одинаковы перед господином все его рабы.

Странное, неясное чувство осторожно тронуло его душу и, тронув, отступило – но всему телу растеклось трепетное, приятное тепло... Лишь на один миг в сознании мелькнула мысль о ржавом гвозде и тут же исчезла, поглощенная пламенеющим светом... Дождь бормотал все невнятней, превратившись в тихий, неразборчивый шелест, и обволакивал душу сладостным дурманом покоя. Апостол почувствовал странную легкость, почти невесомость, его тихо поднимало ввысь на крыльях умиротворяющей тишины. Он и не заметил, как исчезла веранда, как исчезли дома и окрестные холмы, как вся земля исчезла, а перед глаза