Наконец он нащупал проклятую ручку и отворил дверь. В комнате подслеповато мигала лампа с едва высунутым фитильком и задымленным пыльным стеклом. Апостол снял каску, швырнул ее в угол, на лавку, улегся на пышную деревенскую кровать, сложил на груди руки и уставился в законченный потолок. Чувствовал он себя хуже некуда, точно после тяжелой, изнурительной физической работы.
«Отдохну немного и пойду в столовую ужинать», – решил он, блаженно закрывая глаза.
Но ему не спалось, мрачные мысли, одна чернее другой, выползали из всех закоулков сознания, не давали покоя, а в ушах все звучала песня денщика, заунывная, гнетущая, громкая, будто пел он не где-то там в глубине двора, а здесь, над самым ухом Бологи. Апостол открыл глаза. Ему захотелось кликнуть Петрю, сказать, что завтра чуть свет они отправляются на передовую, наказать, чтобы собрал вещи, ничего не забыл... Апостол понимал, что все эти заботы и хлопоты не более чем уловка, желание уйти от размышлений о сегодняшнем... «Разве я в чем-нибудь виноват? Совесть моя чиста!» – убеждал он себя. Разве не подпоручик Свобода пытался перейти линию фронта, совершить дезертирство, измену? А то, что в составе трибунала оказался Апостол Полога, не более как случайность, на его месте мог оказаться любой, а результат был бы тот же, ничего бы не изменилось. Нет-нет, ему не в чем себя упрекнуть, он поступил по совести!.. И вдруг помимо его воли на закопченном деревянном потолке возникло видение: лицо осужденного, гордое, неприступное, спокойное; ясный и чистый взгляд проникновенных глаз. Сила этого взгляда сводила на нет все доводы изворотливого рассудка...
«Да что же Петре все поет и поет? Замолчит ли он наконец!» – раздраженно подумал поручик и устало опустил веки: ах, будь что будет...
Тихая, печальная дойна на своих трепетных, нежных крыльях перенесла его в маленький городишко Парву на берегу Сомеша, где провел он детство...
Родительский дом, добротный, каменный, стоял как раз напротив нарядной белой церкви, так что прямо с увитой зеленью террасы сквозь ветви ореховых деревьев, посаженных в день его, Апостола, рождения, виднелся серый гранитный крест с высеченными на нем золотыми, издалека заметными буквами: ИОСИФ ПОЛОГА.
Дом с множеством комнат, обставленных хорошей старинной, хотя и разностильной мебелью, просторный, широкий двор со службами и пристройками, обширный сад, что тянулся до самого берега бурного Сомеша, и прилегающие к дому ухоженные и возделанные участки плодородной земли, – все это вместе и было приданым единственной дочери знаменитого на всю Парву и ее окрестности врача, господина Ходжи. В благодарность за свою деятельную, исполненную честных трудов жизнь он тоже успокоился в церковной ограде неподалеку от могилы достославного своего предка, героя времен революции 1848 года, субпрефекта Аврама Янку[2]. Самым счастливым в своей жизни Ходжа считал тот день, когда протопоп Гроза обвенчал его дочь Марию с адвокатом Иосифом Бологой. Возможно, что, не пережив этого счастья, он и умер спустя полгода. Мария была скромным, разумным, богобоязненным существом и вполне заслуживала, чтобы быть счастливой. Воспитывалась она в женском пансионе в Сибиу, куда после смерти матери определил ее отец. Там же, будучи уже шестиклассницей, она познакомилась в доме у директрисы с будущим своим супругом. С понравившейся ему девушкой молодой адвокат не обсуждал ни чувств своих, ни намерений, но спустя неделю Ходжа получил от него письмо, в котором тот просил руки его дочери. А еще спустя неделю Ходжа отправился в Сибиу и сообщил дочери, что «весьма примечательная личность» любит ее и просит ее руки. Ровно через три дня была отпразднована помолвка. Сокрушалась и ахала лишь директриса, узнав, что ее Марица, как называла она Марию, выходит замуж, не окончив курса. Переговоры между женихом и тестем затянулись чуть ли не на полгода, в конце концов Ходжа в этом споре одержал победу, и Иосиф Болога перевел свою контору из Сибиу, где у него уже была многочисленная и богатая клиентура, в Парву, где ему предстояло все начинать с нуля... За полгода Мария пригляделась и попривыкла к жениху, к которому под влиянием отца, называвшего Иосифа Бологу не иначе, как «звездой первой величины в адвокатуре», стала относиться с тихим и робким почтением, хотя полюбить так и не смогла.
По правде говоря, Иосиф Болога был не из тех мужчин, которые внушают семнадцатилетним девочкам романтические чувства. Угловатый, с сурово глядящими из-под кустистых, насупленных бровей глазами, с висячими над досиня выбритым подбородком черными усами, он скорее способен был внушить трепет, нежели любовь. Но угрюмый и малоразговорчивый с виду, он обладал проникновенно-мягким голосом, верный знак отзывчивого и доброго сердца. Иосиф Болога был старшим сыном священника-горца из Трансильвании, и его семейство хранило как святыню предание о прадеде Григоре, сражавшемся вместе с Хорией[3], и колесованным в Алба-Юлии после того, как восстание было разгромлено. Иосиф Болога чтил и гордился своим предком, героем и мучеником и, может быть, этот заразительный пример и дал ему толчок в устремлении к идеалу и настойчивость в его достижении. Едва успев окончить курс, молодой адвокат с головой окунулся в бурную общественную и политическую жизнь, оказавшись чуть ли не самым юным участником, пострадавшим в скандальном процессе по делу знаменитого Меморандума[4], за что и провел два года в политической тюрьме.
Сын его Апостол родился как раз тогда, когда Иосиф Болога, сидя в клужском каземате, ожидал решения своей участи. Пока отец отбывал свой весьма длительный для политических преступников срок, ребенок рос, пестуемый не чаявшей в нем души мамочкой. Не изведавшая любви, она весь жар своего сердца, всю свою нежность изливала на новорожденного. Любознательный и пытливый мальчик купался в этой пылкой материнской любви. Порой в душу юной матери закрадывался щемящий страх: а не любит ли она свое милое чадо больше, нежели самого господа, и для успокоения своей мятущейся сомнениями души она прививала сыну благодетельное чувство набожности. Так что ребенок знакомился с миром, слушая нескончаемые рассказы о милостивом, всепрощающем и любящем боженьке, который взамен каждодневной молитвы одаряет людей житейскими радостями на земле и вечным блаженством на небесах. Детскому воображению бог порой виделся седобородым, добрым, но строгим старцем, похожим на протопопа Грозу, который часто наведывался к богобоязненной прихожанке, чтобы справиться, каковы вести о «нашем мученике», и протягивал руку для целования.
Отец вернулся, и жизнь мальчика переменилась.
«Нашего мученика» встречали на перроне вокзала чуть ли не все жители города и окрестных сел. Сын его испуганно жался к мамочке, боясь явления чуда... Поезд, лязгнув буферами, остановился, и на площадке вагона появился в черном демисезонном пальто господин с темной курчавой бородкой. Толпа загудела, замахала руками и криками «ура» встретила его появление, а он, отыскав глазами среди тысячной толпы жену с ребенком, кинулся к ним, раскрыв объятия, обхватил мальчика, оторвал от земли и звучно расцеловал в обе щеки. Ребенок забился, вырываясь из волосатых рук, громко заплакал, но отец крепко держал его и слегка встряхивал, утешая таким образом разбушевавшееся дитя, но, увы, малыш не унимался, вопил как резаный и мощным ревом заглушал приветственное слово благочестивого архиерея. Пришлось насупившемуся папаше отдать плачущее чадо обратно сконфуженной и изболевшейся душой матери. У нее па руках ребенок мигом успокоился и лишь опасливо поглядывал на сурового господина с темной бородкой.
Тем же вечером Иосиф Болога имел с женой продолжительный разговор о воспитании сына, уча ее, какие чувства следует развивать и прививать, а какие нещадно выкорчевывать. Он подкреплял свои высказывания цитатами из весьма знаменитых ученых трактатов и настоятельно советовал жене проштудировать их так, как проштудировал он, сидя в одиночной камере и готовясь к миссии отца.
– Человек должен сызмальства выбрать себе идеал и неукоснительно к нему стремиться, проявляя волю, характер и мужество, иначе жизнь его будет скучна и бессмысленна, – сказал он под конец. – А наша обязанность, как родителей, помогать ему двигаться в этом направлении, особенно на первых порах.
Из всего этого обилии слов доамна Болога усвоила одно, что холить и нежить своего мальчика, как прежде, теперь ей уже не придется, и она горько заплакала. Не подчиниться воле мужа она не могла, он для нее был и оставался непререкаемым авторитетом: учитель жизни, осененный ореолом тюремного мученичества. Нет, о том, чтобы ему воспротивиться, не было и речи, и все же про себя она решила, что будет по-прежнему ласкать и баловать своего мальчика тайком от мужа. С этого дня она с еще большим рвением принялась укоренять в сыне пламенную веру в бога. Муж ей не препятствовал, хотя сам был человеком неверующим, но признавал веру как эффективную систему нравственного воспитания и, кроме того, считал, что вера способствует обогащению фантазии.
Под крылышком любящей матери, без сестер и братьев мальчик рос обожаемым домашним кумиром, но с приездом отца жизнь в доме посуровела, и чуткий, впечатлительный ребенок не мог не заметить этого. Отца он боялся и всячески избегал, испуг, пережитый на вокзале, не прошел даром и запомнился надолго. Счастлив бывал он лишь тогда, когда оставался наедине с матерью или добрейшим протопопом Грозой. Давно овдовевший, одинокий старик часто наведывался лишь для того, чтобы побеседовать с ним, полюбив не по летам разумное, чистое и милое дитя, чьи мечты, фантазии, помыслы были проникнуты неосознанным стремлением и любовью к богу...
Когда мальчику было шесть лет, случилось событие, потрясшее не только его самого, но и всех вокруг. Доамна Болога считала, что сыну пора приступать к ученью, и постоянно толковала об этом со своим другом-духовииком. Оба они считали, что в столь важном и ответственном деле не обойтись без благословения всевышнего, и решили наконец, что в воскресную обедню малыш прочтет в церкви «Отче наш». Замысел этот тщательно таили от отца, боясь, как бы он не помешал. В назначенный день супруги Бологи заняли свое обычное место в церкви с правой стороны у клироса, а мальчик, в новеньком костюмчике, бледный, с горящими от волнения глазахми, напротив них. Трепещущая от страха доамна Болога, казалось, волновалась куда больше, чем сын, и, судорожно теребя в руке крохотный молитвенник, мелко-мелко крестилась. В назначенное время она шепнула сыну: «Ид