Лес повешенных — страница 7 из 54

– Знаешь, всех, всех забирают на войну! – с грустью промолвила Марта.

Голос у нее дрогнул, точно она сожалела о ком-то, и Апостол тут же заподозрил, что сожалеет она о том, кого ему бы хотелось как можно скорее забыть. Сердце опять пронзила напоенная ядом стрела ревности. Ему показалось, что девушка сторонится его, боится глядеть ему в глаза, и был уверен, стоит ему сделать один нужный шаг, и он покорит ее сердце... Он и сам боялся смотреть ей в глаза, но в конце концов решимость переборола сомнение.

– На днях я тоже уйду на войну, – печально и твердо произнес он.

Девушка на мгновение застыла с недоверчивой рассеянной улыбкой. И вдруг вся залилась румянцем, лицо ее озарилось радостью, глаза засияли, в порыве любви и нежности бросилась она к жениху и, прильнув к нему всем телом, впервые поцеловала в губы... Первая победа была одержана, и вкус ее был Апостолу сладок.

Через два дня Апостол отправился в Клуж на призывной пункт. Разбитной громкоголосый полковник крепко пожал ему руку от имени правительства и поздравил с принятием в ряды великой освободительной армии. Надев мундир, Апостол глянул на себя в зеркало и ахнул: оттуда смотрел на него молодчик отличной военной выправки.

В городе царило оживление. В кофейнях, на улицах, в университете роились толпы народа, люди кричали «виват!», смеялись, рукоплескали патриотическим возгласам, словно война для них была не суровым жизненным испытанием и бедствием, а веселым, неизведанным развлечением. Под гипнотическим воздействием этого необыкновенного энтузиазма Апостол растерял последние крохи здравого рассудка и поддался общему помешательству. Ему нравилась его новая артиллерийская форма, нравилось козырять военным, хотя делал он это без должной сноровки, несколько наотмашь; словом, он радовался, что сопричастен великой армии, взявшей на себя благородную миссию защиты отечества.

Два месяца его продержали в артиллерийском училище, обучая всяким тонкостям и хитростям орудийной стрельбы, и сразу же отправили на фронт, присвоив чин унтер-офицера. Вскоре его ранило, один раз легко, другой – тяжело, месяца два он провалялся в госпитале и на месяц был отправлен домой, чтобы поправить здоровье. Он заслужил три награды, дослужился до чина поручика... И все это за два года!.. Война, которую он когда-то хотел проигнорировать как не входящую в его «философию жизни», в его новом «мировоззрении» играла не просто существенную, но главенствующую роль. Теперь он не сомневался, что война и есть источник подлинной жизни, равно как и решающий фактор естественного отбора. «Только лицом к лицу с ежедневной смертельной опасностью человек узнает истинную цену жизни и начинает ею дорожить. Война закаляет душу...»

Кончилось все, как известно, тем, что он был в составе военно-полевого суда и вместе с другими его членами подписал смертный приговор подпоручику Свободе. Затем присутствовал на казни и видел бесстрашие и напоенный каким-то неземным светом взгляд обреченного... и еще позже слушал тоскливую, не желавшую умолкать дойну, звучащую для него как тягостный укор...

3

– Вставайте, господин офицер, царствие небесное проспите, на ужин давно пора, да вставайте же...

Апостол с трудом разлепил сомкнутые тяжелым сном веки и, не узнавая, долго и мучительно всматривался в лицо денщика, а тот продолжал тормошить его, ухватив за плечи, что-то бормотал несуразное, словно произносил колдовские заклятия.

– Перестань меня трясти, балбес! Ну вот! Так и есть! Опять из-за тебя опоздал! – обрушился он с криком на денщика, поглядев на часы. – Когда-нибудь дождусь я от тебя толку или нет?..

Но Апостол, хотя и распекал денщика, про себя нисколько не сомневался, что Петре тут ни при чем, что виноваты одни лишь расшатанные нервы и напряжение этого проклятого дня. Оправдываясь исполнением долга, он все же мучался угрызениями совести, а главное, сам, боясь себе признаться, сострадал человеку, которого с его помощью отправили на виселицу.

Все больше раздражаясь и разбрасывая вещи, попадающиеся под руку, он искал каску.

– Прибавь света, темень, как в гробу!..

Выдвигая фитиль, Петре заметил возле лампы письмо, полученное еще днем, и протянул хозяину.

– Совсем забыл, господин офицер, письмо для вас...

Апостол опасливо, как змею, принял письмо, уставился на него, но распечатывать не стал.

«Вот так дела! Уже мамины письма боюсь вскрыть, – с грустью подумал он. – Скоро собственной тени пугаться стану! И все из-за одного преступника, повешенного за измену родине! Славно!..»

И, еще сильней разозлившись, он уселся на лавку и распечатал конверт.

«Дорогой сын, – писала мать. – Места себе не нахожу от беспокойства, больше недели нет от тебя вестей. К нам в Парву нагнали много военных, куда ни глянь, всюду солдаты, солдаты... погоны... Все меня утешают, говорят, что на фронте затишье. Дай-то господи, чтобы совсем окончилось кровопролитие проклятое. Глаза я все выплакала, и многие матери так... Приехал бы погостить, сынок, другие дети часто приезжают, а ты все не едешь. У нас квартирует поляк-майор, милейший человек, умница, все по фамилии своей скучает, по детям, шестеро у него... А благочинного нашего Грозу в Венгрию сослали. Видишь, беда какая! Пэлэджиешу на него донес, что неблагонадежный он, да еще похвалялся, что мог бы его и в тюрьму упечь, и на виселицу отправить. «У меня, – говорит, – даже рука бы не дрогнула уничтожить такую гидру!» Мерзкий человечишко! И как господь терпит таких! Велико и неисчерпаемо милосердие господне!.. А еще иуда похвалялся, что пожалел восьмидесятилетнего протопопа за преклонный возраст, а то не миновать бы ему веревки. И все за то, что святой отец на проповеди призывал не забывать язык предков и веру нашу православную. За то и пострадал...

Теперь у нас на две церкви один дьякон остался, в двух и служит: в большой на заречье и в Иерусалимской часовенке... Каждодневно молюсь я всевышнему, чтобы смилостивился над стариком и нами, грешными. Да услышит господь мои молитвы...

Сотни раз на дню думаю, что было бы, останься в живых твой бедный отец?! Твердый он был человек и, может быть, не пустил бы тебя туда, где ты теперь есть. А мне, слабой женщине, ничего и не остается, кроме как молиться денно и нощно, чтобы защитил тебя господь...

Скорей бы мы, право, замирились с москалями, может, избавились бы от страданий и тягот. С тех пор как Румыния в войну вступила, совсем житья не стало, тоска, тоска грызет... Кланяется тебе Марта, спрашивает, не обидела ли тебя чем? Два письма тебе написала, а от тебя ни звука. И Домша, славный человек, все спрашивает, беспокоится о тебе, как о сыне родном. Ты уж ей напиши, милый, не скупись на слово... Она девушка душевная, нежная, хотя много ветру в голове, по молодости это. Говорит, не могу жить затворницей, на люди тянет, вот и флиртует, любезничает с тутошними офицерами. Ну да бог с ней, молода! Остался бы дома, всем бы нам легче было. Ну даст бог, все образуется. Одно мне теперь утешение – твои письма, жду их не дождусь, с ума схожу ожидаючи. Один ты мне в радость, и вера моя силы дает. Ну, будь здоров, сын! Береги себя и пиши. Да хранит тебя господь! Целую тебя, родной.

Мама».

Апостол сложил письмо, спрятал обратно в конверт и сунул в карман. «Бедная моя мамочка, – с нежностью подумал он, – сразу видно, что ты правнучка знаменитого субпрефекта Аврама Янку».

Письмо матери растрогало его до глубины души, но, как ни странно, упоминание о Марте, о ее развлечениях с тыловиками он оставил без внимания, словно его это не трогает и она ему безразлична... Петре напряженно ожидал, не расскажет ли Апостол, что делается в Парве, но тот задумчиво молчал и даже вздрогнул, встретив настойчивый, жадный, пытливый взгляд денщика, будто боялся, что тот проникнет в его мысли.

– Ну, что пишут из дому, господин офицер? – не выдержав, с интересом и почтением спросил солдат.

Апостол не ответил, только тяжело вздохнул. Надев каску и подняв воротник венгерки, он вышел во двор. Петре, чуть поотстав, проводил его до ворот. У калитки Апостол обернулся и неожиданно мягким, дружеским тоном сказал:

– Завтра мы возвращаемся на передовую... Собери все необходимое, Петре... Что ни говори, на передовой лучше, чем здесь...

4

Офицерская столовая находилась в старой корчме, по соседству с домом, где квартировал генерал Карг, окна ее смотрели на улицу и были плотно прикрыты ставнями. В одной из комнат корчмы, в той, что побольше, столовались офицеры штаба и артиллерийского дивизиона, в другой, поменьше, все остальные уезжающие и приезжающие фронтовики.

Ужин уже начался, и Болога, чтобы миновать большую столовую, прошел двором и очутился в просторных сенях, где солдаты мыли посуду, чистили ножи, вилки и откупоривали бутылки с вином. Через эти сени носили и подносы с едой из расположившейся на другом конце дома кухни: через дверь справа – в большую столовую, через дверь слева – в маленькую. Один из солдат бросился навстречу Бологе и распахнул перед господином офицером дверь.

Апостол вошел в комнату, где, кроме двух длинных столов и старого, потертого дивана с горой шинелей, касок, портупей, курток и сабель, ничего не было. Помятая с медным начищенным абажуром лампа тускло освещала это помещение, пропахшее табачным дымом, стряпней и винным перегаром. Щели ставен на окнах были тщательно заткнуты салфетками, занавесок не было, на косяках и по стенам там и здесь виднелись следы давленых клопов. Прислуживал здесь солдат с продолговатым скуластым лицом, скошенной челюстью и узким уродливым лбом. Убрав со стола грязную посуду, он плоской щеточкой сметал в ладонь хлебные крошки.

При появлении в дверях Апостола Бологи все на мгновение замолкли, повернув к нему головы, и голос его, когда он поздоровался, не рассчитанный на такую тишину, прозвучал вызывающе громко. Во главе стола слева сидел капитан Клапка. Вез каски, бритый наголо, с добрым, круглым, беззащитным лицом, он холодно и отчужденно улыбался, пытаясь этой насильственной улыбкой скрыть страх, все еще трепетавший в его расширенных зрачках. Апостол снял каску, венгерку, все опять занялись своими разговорами, лишь поручик