комканное белье. Монахов видел его всего, но воспринимал не все: пока — чемоданчик. Тут, в последний раз дрогнув, остановился винт, черный против света, нижней лопастью указуя в сторону парня, и все стало ясно, и Монахов увидел все: лоб парня был наискось рассечен этим самым винтом, под головой медленно — так медленно! — ширилась и стыла, ширилась и стыла черная и густая, как ночь, лужа. Он был еще жив, и смерть его не вызывала сомнений. Рот его все еще был растянут в улыбке, и губы чуть подрагивали; глаза были прикрыты. Будто он спал и улыбался во сне, и сон его был приятен. Улыбка таяла, но так и не исчезла до конца: она была той же формы, но означала другое. Высокое спокойствие, и будто мысль, сначала удивившая, непривычная, а потом наконец понятая тем самым умом, в котором родилась… эта мысль поразила Монахова. Она прорастала, как бледность, по мере которой ширилась, как черный нимб, лужа — и это было уже чело… Смерть подступала волнами, волнами отливала жизнь. Эта непостепенность поражала оглушенное сознание Монахова. Так же, как и эта остывшая страшная лужа под головой казалась не меняющейся, и вдруг было видно, как она еще разрослась, — так и эта бледность, которая была уже последней, до капли, вдруг и еще белела. «Умер, — говорил себе наконец Монахов и утверждался в этом — и вдруг снова (было бы невозможно и заметить, если бы не смотреть так неотрывно, как Монахов…), еще раз трогались в этой невозмутительной улыбке губы — он был еще жив. Монахов ждал агонии, о которой слышал и читал, ее не было. А вот высокая мысль, все больше высвечивавшая это великое чело, была. Монахов не был поэт, и поэтому можно ручаться за истинность его наблюдения: впервые на его глазах умирал человек. И каждый раз, когда он говорил себе: „Мертв“, — это все еще оказывался не конечный смысл той великой мысли, осветившей и успокоившей лицо солдата; но выше уже не поднимался Монахов: там его не было, он был жив. Около парня потоптались одни сапоги, потом другие. Один раз посмотрел Монахов выше: плотный мужик в летной фуражке, вылезший еще из одной машины, имел очень правильное выражение лица: тупое и злое на жизнь. Лицо его ничего не выражало, кроме этой возвышенной досады, — в этом была дань. Спохватившись, что его видят из самолета, мужик отошел в ночь.
Когда наконец подъехала „скорая“, парень был мертв. Врач не щупал его пульс.
Развязный санитар выволок носилки. Догадались потушить фары. Какая наступила ночь! И это было все. Отлетела…
Стал виден салон, и гам достиг ушей Монахова: „Еще бы, воздушная струя…“, „Смотреть надо“, „Молодой какой…“ И— что там еще?.. — самолет прямо кишел живыми людьми. Как горох в чудовищном стручке. Все были пьяны от этой смерти. Рассуждали, погнулся ли винт— вряд ли. Тогда полетим? Странным было так вдруг и полететь, но, с другой, почему бы и нет… Монахова душило рыдание. Нелепая смерть… Нелеп был случай, но — не смерть.
Прошло какое-то достаточно долгое время — из кабины, с чемоданчиками, очень напоминавшими тот, солдатский, вышел экипаж. На них неприлично смотрели — они не смотрели ни на кого. Они были ни в чем не виноваты. Смущенные, красные, будто их застигли за чем-то неприличным, торопливо прошли они по проходу. Правильно, экипаж травмирован, рассуждали пассажиры, смена экипажа… прошло еще какое-то время, в самолете становилось невыносимо душно. Смерти уже не было, рос ропот: мало ли чего не бывает, лететь пора. И тут, ко всеобщему возмущению, всех высадили.
Монахов, со вздохом облегчения, отбился от толпы. Фонари в листве, урна для мусора, пыльный запах какого-то первого стручка, застоявшиеся лужицы тепла, тень листвы на асфальте, плевки, окурки — все это отчасти умиротворило его. Но — как жить дальше? После того, как на его глазах отлетела душа, не мог Монахов. Монахов не мог, и тут он совершает законченный ряд последовательно неточных поступков, знаменующих собою Жизнь. Быстрыми шагами убегая от себя, он идет прямиком в ресторан, где за минуту до этого перестали подавать водку. Да, в соответствии с постановлением горисполкома, после семи… „Без семи семь!“ — кипит Монахов. Без пяти поправляют его, а без четверти… Монахов живописует, что только что погиб человек. Его начинают слушать. Входят в подробности, сопереживают. Узнав, что погибший не доводится Монахову, официантка теряет к этой смерти всякий интерес, но водки приносит. Монахов выпивает ее с великим отвращением и трудом. Она тепла, как Ташкент. В будке пахнет мочой — Монахов звонит Наталье. Торжественно лепечет про смерть.
— Что с тобой, Монахов? — испугалась Наталья. — Что ты подумал?! Ты не улетел, Монахов, милый?.. Приезжай. Никого нет. Я у тетушки спала, дурак! — Наталья заплакала басом. — Как ты смеешь… Зябликов сам ушел. Ленечку разогнала. Навсегда, до завтра, скоро явится. Приезжай, Монахов…
— Человек умер, — сказал Монахов.
— Какой человек? Что ты говоришь?! Хочешь, я приеду?..
Монахов молчит. Что он может сказать?
— Я приеду. Ты где?
— Нет, — сказал Монахов сурово.
Вышел на тот же воздух. Слаб Монахов, слаб, но и не так слаб — никакого стыда не испытывает теперь он, и это ему как-то странно. Жизнь пребывает в нем в формуле Монахова — в нем одном, не в них. Водка проскочила, будто ее и не было; вторую водку за ту же смерть не купишь. Что он, собственно, здесь ошивается — одумался Монахов. На вокзал! Да вот так вот, рельсиками по колесикам, как бывало…
Фонарь в листве, урна, окурки, пыльный, теплый, бензиновоцветочный угар — можно и не оборачиваться: все это было — самолет. Новенький, блестящий, каких-то иноземных линий — Монахов еще такого вблизи не видел. Ба, знакомые все лица!.. У турникета перед выходом на летное поле стояли примелькавшиеся пассажиры с его рейса нерасстающейся кучей. Тот черненький, интеллигентненький, что примечал его при регистрации как своего, прямо направился теперь к Монахову как к своему. „Сейчас объявят посадку. Нам предоставили Ту-154, сняли с рейса на Дели. Он летит на час скорее. Мы будем в Москве почти в то же время, как если бы летели на том… Представляете?“ — возбужденно поведал он. „Да“, — сказал Монахов без вызова и отошел в сторонку. Чем он так горд?..
Не прошло и пяти минут, как все так и оказалось. Коллектив их рейса, отнюдь не обескураженный, а сплоченный общей смертью, бросался на штурм небывалого самолета. К самолету было подано два трапа, и посадка велась в две очереди одновременно. С такой практикой Монахов тоже еще не сталкивался (в кино что-то такое видел…). Казалось бы, вдвое быстрее— куда там! Стюардессы были сметены с трапов, кишащая толпа гроздьями свисала с перил. Плач и стоны. Монахов такого тоже еще никогда не видывал. Он многого сегодня не видывал. „Надо же! — в сторонке недоумевал он. — Ведь нам всем только что продемонстрировали, что это такое, с максимальной наглядностью: мясорубка, смерть… Ни один не сдал билет, ни один не бросился на поезд! Продемонстрировали ее действие — и все бросились в нее с тем большей страстью… Нет, люди не обучаются. Люди — не машины, а животные“. Такой давки не помнил Монахов с младенчества, с военных пор. „Все же улетят! Куда же вы?..“ — утонул — последний писк стюардессы. Куда же мы… Монахов увидел поверх голов верхом на чемодане вдову сменного мастера Нуриманова, погибшего при аварии, которую он, Монахов, так ловко раскрыл. Ему ее тогда мельком показали, в дирекции… хлопотала пенсию по потере кормильца — побыстрее, чтобы не терять платных дней после смерти… Тогда Монахов ее не заметил — сейчас разглядывал ее тогда: точно так погиб ее Нуриманов, как сейчас вот этот солдат… Так разве я понимал, что случилось, что произошло, кроме неправильно взятых коэффициентов? Эксперт… Нет, смертью народ не удивишь, лайнером — тоже. Столько войн, смертей, пересылок!.. Еще совсем недавно, уже при нем, Монахове. Это вчера и сегодня — случайная смерть, позавчерашняя — уже не случайна. Монахов иначе смотрел теперь на штурм самолета: чем лайнер — не теплушка?
Высокая мысль! Так что же ты, Монахов?.. Ему не надо было и оборачиваться, чтобы ощутить Натальино присутствие за турникетом. Она рвалась на поле, и пока, в ночи, Монахов еще мог ее как бы не видеть. Он ринулся в самую гущу толпы. И вышел победителем в борьбе за трап. Перед тем, как нырнуть окончательно в самолетное чрево, мог он увидеть через плечо прорвавшуюся через все преграды Наталью, бегущую по полю. Она его не видела.
…Монахов летел, пристегнувшись и не куря. По радио шли объявления по-английски и хинди — узбеки крутили головами и смеялись. Стюардессы, выше ростом и сортом, были с каким-то избытком вежливы. В этом было что-то оскорбительное — казалось, они ленились примениться к обстоятельствам. „Наш самолет совершает рейс Москва — Дели“, — сказало радио по-английски, прежде чем хоть его-то догадались выключить.
„Ловко, однако, ловко… — думал, задремывая, Монахов. — Мы будем в Москве практически в то же время… — он поискал глазами того, черненького, и не нашел. — Надо отдать должное Аэрофлоту: весь инцидент разрешен с оптимальной быстротой и тактичностью. Не мог же и впрямь лететь тот же экипаж. Как-никак убийство… Как ловко из всего вычтена именно смерть… В то же время!! Какое торжество. Для этого требуется лишь следующая модель. Прогресс вычитает смерть… Если вам все время подсовывать то икру, то новый самолет, не мудрено не только смерть, но и жизнь — не заметить. Нас привилегировали… Чем не глагол? А смерти— не было. Что-нибудь было. А смерти — не было“.
И Монахов подумал о том, что никогда, пожалуй, до сего дня не думал о смерти… Живем, живем, а она так близко, неслышно ходит за плечами… и взмахивает, и взмахивает… Идешь — шорох. Будто что-то. Обернешься — никого. Ничего.
Монахов думал о смерти, что никогда не думал о ней…
Он спал.
Во сне он никак не мог собрать вещи — привычная история… Он опаздывал, уже опоздал. И вещей-то всего было три: в одном зале он забыл пиджак, в другом — галстук… Он метался по залам, галереям, лесенкам, захламленным декорациями и реквизитом— съемочные павильоны сна, — и всюду умудрялся встретить знакомого, вступить в отношения, связать себя обязательством… А пиджак был— вот он, только руку протянуть…