Лешкина любовь — страница 3 из 26

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Вторые сутки гуляли над Камой обломные ветры. Даже здесь вот, в трюме, слышно было, как ревели за бортом вскосмаченные волны.

Лешка повернулся на спину, окинул тоскующим взглядом свой кубрик-каморку. Каморка — самое подходящее название этому ящику: вытянешь ноги, и упрутся они в переборку — тускло-белую, ознобно дрожащую от натужной работы дизеля. А до противоположной стены рукой можно дотянуться.

И хотя не из легких выдалась Лешке в это утро вахта (а ночью предстояла еще труднее), но спал он недолго, спал вполглаза, то и дело ворочаясь.

«Куда только девался мой бывалошный сон? — подумал он, расстегивая ворот нательной рубашки: в кубрике стояла спертая банная духота. — А поспать-то я мастак когда-то был».

Приподняв голову — все с теми же по-мальчишески непослушными рыжевато-белесыми вихрами, — Лешка подсунул под нее руки.

Полторы недели назад, выдавая новому матросу комплект постельного белья, третий штурман сказал:

— Ну, а вместо подушки, солдат, придется тебе приспособить пробковый спасательный пояс. Подушки все в расходе.

И он, этот молодой, должно быть Лешкиных лет, парень в мешковатом суконном кителе, как-то странно, вымученно улыбнулся, кривя в сторону рот.

— Сойдет! — пробурчал тогда Лешка, забирая в охапку одеяло и простыни.

Но пробковый пояс оказался на диво жестким, будто каменным. Нужда заставила Лешку стелить на ребристый пояс вчетверо сложенное «вафельное» полотенце. Но и оно не делало «подушку» пуховой. Теперь частенько Лешка ходил по судну с полосатой, разлинованной в мелкую клеточку щекой.

— Солдат, скажи на милость, отчего у тебя то левая, то правая щека — ни дать ни взять вафля от брикета с мороженым? — спросил Лешку на днях плутоватый масленщик Васютка Ломтев, всего год назад окончивший речное ремесленное училище. — Который раз ломаю голову, а все не догадаюсь.

— Тугая ж она у тебя на смекалку, малец! — усмехнулся Лешка и легонько щелкнул низкорослого широкогрудого масленщика по темени. — Подрастешь, до всего сам дойдешь!

Не хотелось уже и лежать, и Лешка вслух сказал:

— А не хватит ли тебе нежиться, солдат? Нечего зря мять казенное добро!

И он легко, пружинисто приподнялся, опустив на пол жилистые босые ноги.

Иллюминатор то и дело окатывала зеленовато-мутная стремительная волна. Иной раз на борт обрушивался многопудовый грохочущий вал, готовый, казалось, вдребезги разбить плотное стекло иллюминатора, и тогда в каюте вдруг сумеречно темнело.

Подойдя к столику, намертво приколоченному к полу, Лешка вцепился руками в края столешницы, а лбом прислонился к холодному стеклу иллюминатора.

Когда вода за бортом откатывалась, шипя, точно тысячи змей, на миг — единственный миг — перед взором открывалась зыбуче-бугристая Кама, что тебе закипевший адов котел. Но вот снова надвигался ревущий взбешенный вал, уже не мутно-зеленый, а какой-то сизо-черный, будто продымленный, заслоняя своим пенным гребнем весь белый свет. И снова глухо крякал стальной надежный борт.

Бесконечно долго сбегала по стеклу пузырчатая тяжелая вода, постепенно светлея и светлея. И внезапно перед глазами разверзалась страшная ямина бездонной глубины, в которую, мнилось, вот-вот опрокинется пароход вместе с баржами на буксире. А в недосягаемой дали маячил хмурый лесистый берег. Высокий этот берег качался, готовый тоже съерашиться в ту же кипящую смоляную ямину. И опять набегала волна, и опять ухалась о борт, и опять иллюминатор заливал мутный, бегучий поток…

Но вот Лешка отпрянул от столика, насторожился.

Голосила женщина: негромко, протяжно — так обычно в деревнях вопят о покойнике.

А может, ему почудилось? Может, это разгулявшийся на просторе ветрище завывает?

На цыпочках Лешка подошел к двери. Прислушался.

«Похоже, на Пелагею мерехлюндия навалилась, — а неприязнью подумал он. — Отворила дверь из своего кубрика и завывает волчицей».

И Лешка сразу представил себе «соломенную вдову» — так в насмешку зовет Пелагею кок судна, жена третьего штурмана Софья — властная и самоуверенная особа. Гибкая, широкобедрая, то грустно молчаливая, то безудержно веселая, Пелагея эта что-то часто в последнее время стала попадаться ему на глаза.

Случалось, Лешка видел Пелагею одиноко стоящей у борта, безбоязненно стоящей у самого края обитого железом борта. И тогда она казалась ему робкой и застенчивой девчонкой. Из-за негустых, странно кустистых бровей на мир взирали с трогательной отроческой доверчивостью широко распахнутые серые глаза — такие добрые и такие кроткие. И уж не раз тянуло Лешку осторожно подкрасться к задумчивой Пелагее, встать рядом с ней, бесстрашной, над зыбкой голубеющей пропастью, в стремительной бесконечности убегающей назад, к корме, встать близко-близко и обнять за полные плечи, туго обтянутые простенькой ситцевой кофточкой. А потом перевести дух, чуть нагнуться и заглянуть в глаза, да так, чтобы увидеть в них себя.

Но когда на Пелагею нападала хмельная веселость — уж лучше бы тогда ее вовсе и не видеть!

В кругу хохочущих парней, где-нибудь в пролете или на корме, Пелагея вдруг начинала отплясывать «барыню», отплясывать с чертовски бесшабашной лихостью, шурша надувшимися колоколом юбчонками, дразня местных «дон-жуанов» слепящей белизной оголенных ног. Не претило ей и распевать частушки и разные там песенки фривольного, как говорили в старину, содержания. Дружно ржали парни, хлопая в увесистые ладони, надрывался, склонясь к двухрядке, масленщик Васютка, а легкая на ногу Пелагея, одаряя всех лукавой, многообещающей улыбкой, плыла по жаркому кругу гордой павой.

И у Лешки, если ему приходилось видеть Пелагеины «концерты», на глазах закипали скупые слезы, а к самому горлу подкатывался удушливый комок — такая непонятная безумная жалость охватывала все его существо к этой бедовой и, по всему видно, беспутной молоденькой бабенке.

Он совсем было собрался отойти от двери, но тут в коридорчике запели громче, хотя и не совсем еще уверенно:

На речке на бы-ыстро-ой лебе-едушка кликала.

И после какого-то непродолжительного раздумья, показавшегося Лешке бесконечно долгим, голос набрал силу, и песня полилась свободно, из самой душеньки, из сокровенной ее глубины:

На быстрой, на бу-урной бе-елая кликала.

Внезапно от головы до ног вздрогнул Лешка, ровно по сердцу полоснули ножом. Невыплаканные слезы о несбывшемся, горючая тоска-лиходейка по неверному любимому — вот что послышалось ему в стонущем протяжном голосе.

«Неужели Пелагея… неужели она и такое может?» — зашевелилось в голове у Лешки сомнение. И тотчас обо всем, обо всем забыл. А песня ласково увещевала, а песня призывно и страстно манила-звала:

Ты лети, ле-эти, лебедь мо-ой,

Ты лети, ле-эти, бе-элый мо-ой!

Без тебя мне, лебедушке,

Без тебя и речка не так течет,

Без тебя мне, лебедушке,

Без тебя и в поле травка не зелена!

Лешка слушал, и ему чудилось, что это Варя кличет его… она — родная и единственная, она — радость и горе его. Она ждет не дождется своего верного Лешку.

Дрогнули распухшие обветренные губы. И чтобы не расплакаться, Лешка прижался губами к косяку двери.

Не слышал Лешка, когда оборвалась песня. Вся ли она была пропета или не вся, он не знал, да и потом не дознавался. И долго ли он простоял у двери, прижимаясь кровоточащими губами к пахнущему олифой косяку, Лешка тоже не знал. Очнулся от затаенной, отчаянной возни по ту сторону тонкой переборки.

— Отцепись, не лапай! — сдавленным, прерывистым полушепотом, видимо, от кого-то отбиваясь, угрожающе прошипела Пелагея у самой Лешкиной двери. — Не лапай, говорят тебе! Не лапай, мизгирь ты прилипчивый!

— Брось дурачиться, — тоже трудным, с хрипцой, полушепотом настаивал мужской голос. — Скажи одно слово: когда?

Снова возня, снова сопенье… и вот полетел кто-то на пол, грохнулся о переборку кубрика. С потолка посыпалась шпаклевка.

— Собирай теперь осколочки, миленок! И к своей дылде беги. Она приголубит! — Это сказала ядовито, дерзко Пелагея. Хохотнула и звонко застучала коваными каблучками по железному трапу.

Спустя минуту Лешка отворил дверь. В углу полутемного узенького коридорчика стоял, горбясь, Васютка Ломтев, стоял и тер ладонью лоб.

— Ты чего лоб чешешь? — спросил Лешка масленщика, поддергивая трусы. — Или рога прорезаются?

— Все экономим!.. Ввернули какую-то бабушкину мигушку! — Васютка зло сплюнул. И осторожно, боком двинулся мимо Лешки к трапу. — Поскользнулся впотьмах… Эко-ономия!

У трапа Васютка остановился. Наверно, все еще не хватало духу подняться на палубу на общее посмешище с такой увесистой багровой шишкой над самым носом. Снова сплюнул:

— Я б этого третьего штурмана… я б его вместе с экономией к чертям в пекло откомандировал!

Лешка не стал дальше слушать чертыхания Васютки, умевшего материться не хуже заправского, царской выучки, боцмана. Захлопнув дверь, он снял с гвоздя гимнастерку, стряхнул с нее белые блестки шпаклевки, похожие на яичную скорлупу.

И прежде чем просунуть в ворот голову, с доброй усмешкой подивился: «А какая ж она прочная, язви ее, солдатская эта амуниция! Куда какая выносливая! Два года из армии, а гимнастерка еще ничего себе… не то чтобы новой выглядела, но с годок еще потерпит!»

ГЛАВА ВТОРАЯ

Буксир зарывался носом в набегавшие на него остроребрые дымные буруны. А валивший с ног ветер срывал с водяных скал ноздреватую пену, словно метельный снег, и окроплял ею и без того мокрую палубу.

Лешка стоял у самого бушприта, чуть подавшись всем корпусом вперед, подставив грудь забористому ветру. Захлебывался ветром, продиравшим до самых ребер. Студеные брызги то и дело окатывали с головы до ног. Но Лешка будто не замечал ни свирепо ревущего ветра, ни расходившихся не на шутку косматых волн, все время норовивших захлестнуть палубу суденышка. Он, Лешка, казалось, весь отдался созерцанию разгульно-дикого, сине-седого простора.

«Вот ты какая — Кама, — думал Лешка, вперяя взгляд то в левый, крутояристый берег, как бы выставивший напоказ литые красно-бурые маковки окаменевших силачей, закопанных в землю за тяжкие, никому не ведомые грехи, то оглядываясь на правый, утыканный прямоствольными пихтами, будто позлащенными небесными пиками. — На удмуртском языке слово «кама» означает «длинная река», — продолжал думать Лешка, — а на коми-зырянском — «светлая река». Есть это слово и в древнеиндийском языке. По-индийски «кама» — любовь. Может, здесь, на Каме, и суждено мне испить свою любовь? Если посчастливится встретить Варю… неужели она-таки отвернется от меня?.. Нет, нет, не верю! Не верю!»

Лешка не помнил, как он схватился руками за конец бушприта — деревянного бруса, нависшего над носовой частью судна, как подставил мертвенно побледневшее лицо под леденящие потоки взыгравшейся волны, хлестнувшей раз, хлестнувшей и в другой раз по фальшборту.

— Уф! — гукнул Лешка, тряхнув головой. Потом провел всей пятерней по лоснившемуся от воды худущему лицу и снова всей грудью гукнул.

И тут за спиной его кто-то спокойно и сочувственно спросил:

— Ну как оно… крещение на нашей Каме?

Обернулся Лешка, а перед ним — Пелагея. Статная, большеглазая, с улыбчивыми ямочками на тугих порозовевших щеках. В сильных же, по-мужски сильных руках она держала его, Лешкину, солдатскую фуражку.

Пелагея все еще смотрела на Лешку, смотрела с очаровательной детской простотой.

И у Лешки, поднявшего в этот миг на Пелагею глаза, вдруг перехватило дыхание, точно чья-то цепкая ручища схватила его за горло. И не только перехватило дыхание, но и сердце в груди все вот так перевернулось!

— Спасибо, — сказал он совсем невнятно, когда к нему вернулось дыхание и сердце встало на свое прежнее место. — Спасибо, — повторил он, беря из рук Пелагеи фуражку. — Крещение отличное, освежающее… на все сто с хвостиком, как говорил наш старшина.

— Думала, ты спишь. — Пелагея опустила глаза. — Тебе ведь в ночь на вахту, чего ж вскочил в неурочное время? Или кто помешал?

— Нет… я сам… вот только что встал, — Лешка тоже отвел в сторону взгляд, все еще по забывчивости комкая в руках фуражку.

— Прикрой голову: продует, — не то попросила, не то приказала Пелагея.

Лешка спохватился и, почему-то весь до черноты краснея, поспешно нахлобучил фуражку на примятые волосы, осыпанные прозрачными капельками.

Захотелось отвернуться, чтобы Пелагея не видела его идиотского, совсем мальчишеского смущения, но та сама, неожиданно схватив парня за локоть, толкнула его к бушприту.

Не понимая теще, в чем дело, Лешка повернулся лицом к носу судна, глянул вдаль. И тотчас рука его поймала руку Пелагеи, крепко-крепко сжала ее.

Впереди, на левом берегу, прилепилась деревенька к высокому шишковатому бугру. Прилепилась над самой гибельной быстриной. А позади изб, стоявших вразброс, мотались на ветру березки и клены. И хотя по-прежнему низко над землей клубились сизо-аспидные тучи, налитые чугунной тяжестью, и не было никакой надежды на просвет, а деревенька, опаленная багряно-золотым пламенем веселой рощицы, вся так и лучилась, ровно на нее одну, счастливую, пал жар невидимого сейчас сентябрьского солнца.

Пелагея и Лешка, заглядевшись на проплывавшую мимо деревню, простояли рука об руку не одну, видимо, минуту… И кто знает, когда бы разъединились их сомлевшие ладони, если бы не появилась на носу Софья, облаченная в белый халат (ночью судовая повариха вполне могла бы сойти за привидение).

По-кошачьи крадучись, Софья приблизилась к паробрашпилю, поедая разгоревшимися от ехидства недобрыми глазами стоявших к ней спиной Лешку и Пелагею.

А наглядевшись всласть на застигнутую врасплох парочку, визгливо, во весь голос закричала:

— Солдат, обедать!.. Нашли тоже место, где щупаться, бесстыжие!


Обедали в красном уголке — в светлой и просторной носовой рубке. Другой такой на всем буксире не сыщешь.

При судовой кухне харчилась все больше холостежь. И готовила Софья не особенно вкусно, но в обеденный час в красном уголке всегда стоял веселый гвалт. Ведь что нужно молодым здоровым парням? Давали б вдоволь картофельной похлебки, горячей, обжигающей губы, а на второе — той же отварной картошки, заправленной поджаристым лучком и подсолнечным маслом. Ну, и еще хлеба — побольше ржаного хлебушка. Густо присыплет паренек крупитчатой сольцой ломтище в полкаравая, и так-то пойдет у него дело, только за ушами трещит! Не зря русский народ говорит: в поле — и жук мясо, на реке — и лягушка сазан.

Но вот сегодня — не странно ли, правда? — за обедом царило непривычное молчание: тягостное, удручающее. Один сосредоточенно, не глядя по сторонам, работал ложкой, склоняясь над курившейся паром тарелкой, другой в ожидании добавки задумчиво катал между пальцами хлебный шарик, третий скучающе воззрился на Доску почета, где красовались фотографии передовиков.

Лишь одна Софья была в преотличном настроении. Растягивая в улыбке ярко намалеванные губы, она то и дело тараторила:

— Митя, тебе не подлить лапшицы? А тебе, Васютка?.. Между прочим, вот и солька, вот и перчик. Все как в ресторане!

Поднял от стола лысеющую голову вдовец механик. Сощурил глаза. И, потирая квадратный колючий подбородок, медленно проговорил:

— К какой беде ты растрещалась… чисто сорока?

— Так ведь это, Иван Мефодьевич, культурное обслуживание! Глядишь, и на Доску почета удостоюсь. — Софья изогнулась крючком перед сухопарым механиком, вся тая в сладенькой улыбочке. — Стараюсь, Иван Мефодьевич, стараюсь!

Немолодой механик поморщился, точно хлебнул крепкого уксусу.

А Софья выпрямилась, гордо вскинула повязанную крепдешиновой косынкой голову.

— И к тому же столько всякой общественной работы. Ведь я — женсовет. Надо и о том подумать, и о другом постараться. К примеру, моральное поведение молодежи. Как вы считаете, Иван Мефодьевич, должна я об этом беспокоиться? А у нас появились отдельные гнилостные элементы. Я в первую очередь имею в виду матроса Пелагею Рындину.

— Тебе что здесь: собрание? — взорвался вдруг старший рулевой — обычно бессловесный работяга-парень с рыжими татарскими усиками над алеющими девичьими губами. — Подлей этой самой… ла-апшицы. Да чтобы погуще… воды, этой самой, и в Каме много. И масла не мешало бы. Капельником, что ли, масло отсчитывала?

Колюче покосившись на рулевого, Софья зачерпнула из прокопченной кастрюли полный половник загустевшей жижи с разбухшими лапшинками. Запела:

— Будь добреньким, Рустем, кушай на здоровье!

И опрокинула половник над тарелкой Рустема. Чуть помешкав, с прежним азартом продолжала:

— Конечно, у нас в данный момент не собрание. Но собрание придется созывать. Дальше терпеть такие безобразия нельзя. Час назад своими глазами видела, как солдат… даже совестно и говорить… среди бела дня щупал на носу Пелагею.

Лешка выпрямился. На костистых щеках заходили желваки.

— Не гляди тигром, я не из боязливых, — сказала Софья. Теперь на ее сером пористом лице не было и тени улыбки. — И вопрос, конечно, главным образом не в тебе… ты человек у нас временный. Прямо скажу: посторонний. Сойдешь в Перми, и поминай как звали. Гвоздь вопроса в Пелагее.

— Говоришь, я тут посторонний? — совсем тихо промолвил Лешка. — Нет, не привык я на земле нашей быть посторонним. Не был и не буду! — Он еще откинулся назад, теперь вплотную прислонившись широкой спиной к простенку между окнами. — И уж раз для меня у вас, кроме «солдата», другого имени нет, то и скажу прямо, по-солдатски: знай ты, женсовет, край, да не падай! Пелагею я не щупал — заруби себе на носу. Не щупал и другим не советовал бы!

Один из парней засмеялся — открыто, не таясь. Глянул выразительно на Васютку Ломтева и снова захлебнулся добродушным смешком. Чтобы хоть чуть-чуть скрыть набухший на лбу синяк, масленщик старательно начесал на него волнистый сивый чубик.

— Возможно, Пелагея не всегда умеет себя вести, возможно. Но тогда с ней надо поговорить, по-хорошему поговорить. А валить на человека всякую напраслину… нечестно это! — Лешка отодвинул от себя тарелку. Похоже было, он к ней еле притронулся. — Так же нечестно, как подавать людям вот эдакую бурду!

— И это самое… взять себе в каюту ни мало ни много — десяток казенных подушек. А другим спать не на чем, — вслед за Лешкой выпалил задиристо рулевой, смешно топорща свои молодые усы.

И тут вдруг ожил молчавший все время Васютка.

— Ну, хватит, солдат… как бишь тебя… Хватит, Алексей, хватит, Рустем! — он замахал руками. — Хватит вам, ребята, митинговать!

Незаметно от всех он повел бровью в сторону запунцовевшей до самой маковки Софьи. Хитрущие глаза масленщика говорили: «Удались немедля, дура стоеросовая!»

— Зачем портить друг другу настроение? — благодушно, с наигранной ленцой снова начал Васютка, когда Софья, схватив кастрюлю, скрылась в дверях. — А насчет честности… не очень-то она ходячий теперь товарец!

— Похоже, — отрезал механик. — У иного в душе днем с прожектором ее, окаянную, не обнаружишь. Даже если милицию на помощь призовешь.

Васютка расхохотался:

— Милицию, говорите?.. На какого смотря блюстителя порядка нарветесь! Этой зимой приключился со мной в Чистополе такой парадокс. — Масленщик спичкой поковырял в зубах. — Шагаю чинно от приятеля вечерком… самую малость навеселе. Так часиков в двенадцать — совсем еще детское время. И вдруг слышу: кто-то рядом всхлипывает. Гляжу, а в воротах пацан девчонку по щекам хлещет. Я, конечно, вмешался. Разве можно равнодушно смотреть, как прекрасный пол обижают? Хватаю этого необразованного типчика за рукав и командую: «Шагом марш за мной в милицию!» Отделение милиции, между прочим, за углом находилось. Девица утерла слезки, и за нами. Притопали. Выслушал меня дежурный, эдакий розовощекий младший лейтенантик, и к парочке обращается: «Так или не так обстояло дело?» — «Нет, как можно! — запищала девица. — Радик, и чтобы дрался? Этот хулиган все выдумал!» Ну и меня, как миленького, в темную!

Васютка снова захохотал.

— Вот она, честность, в наш век атомного саморазрушения!

Вдруг над Камой из края в край полыхнуло раскаленное добела пламя. Мнилось: страшное это пожарище все-то, все сейчас испепелит — и леса, и луга, и прибрежные деревни, и храбрый буксир, изо всех сил боровшийся со штормом. Но не успели глаза освоиться с гибельным ослепляющим безмолвием, как весь мир погрузился в стынущий кромешный мрак. И в ту же секунду с оглушающим грохотом раскололось на мелкие куски низко нависшее, обуглившееся небо.

Стеной хлынувший на землю дождь первым приметил Васютка. Это он все время с опаской поглядывал в окно — масленщик до смерти боялся грозы. Вдруг он подпрыгнул на табуретке и уже с неподдельной веселостью загоготал на весь красный уголок:

— Разуйте глаза, оболтусы! Наша Пелагея… ну и ну! Ну и откалывает номерки!

Лешка тоже, как и все, оглянулся назад. В окна сочился смутный, темный свет. Вот таким видит человек мир перед обмороком, когда в глазах начинает все чернеть.

Подгоняемый ветром, по Каме прогуливался дождь — волна за волной, волна за волной. А вся палуба буксира была усыпана блестящими, только что отчеканенными полтинниками. И по этой усыпанной звонкими монетами палубе грациозно вальсировала веселая, неунывающая Пелагея, прижимая к груди растрепанную куделистую швабру.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Дрожащими пальцами Лешка развернул прозрачный, похрустывающий целлофан. Нет, вода не просочилась в этот надежный, бережно упакованный сверток. Ни одна капелька не просочилась, хотя сам Лешка вымок весь с головы до пят. И надо ж было такому случиться!

Оставалось полчаса до конца вахты, когда Лешка прошел на корму. Твердо шагал вдоль скользкого борта, облепленного шапками пены, по-хозяйски оглядываясь вокруг.

Сек сыпучий косой дождь, за бортом по-прежнему бесновались волны — маслянисто-черные вздыбленные валы. В кромешной сырой мгле не было видно ни берегов, ни покорно тянувшихся за судном барж. Лишь подслеповато мигали где-то далеко-далеко печальные огоньки на мачтах барж, ровно неприкаянные потерявшиеся звездочки.

На корме Лешка постоял, глядя на волочившуюся за бортом тяжелую, многовесельную лодку. Волны нещадно били ее, и она то виляла туда и сюда, то подпрыгивала на пенных гребнях, словно была резиновой. Звенела цепь, провисая и натягиваясь.

Не поленившись, Лешка нагнулся. Надежно ли привязана лодка? И в этот момент на Лешку ухнулся с первобытной мощью гривастый вал. Подмял под себя, сбил с ног, увлек в ревмя ревущую пропасть…

Из целлофановой обертки Лешка достал комсомольский билет и фотографию счастливого, сконфуженно лыбящегося дяди Славы в окружении своего семейства — жены Нины Сидоровны и двух препотешных пухлощеких карапузов. Посмотрел на фотографию, улыбнулся, сверкая голубоватыми белками. А потом как-то особенно осторожно раскрыл комсомольский билет. Вынул из него тонкий, вдвое сложенный конверт, уже изрядно поистершийся на сгибе.

Лешка помнил наизусть коротенькое письмецо, вложенное в этот дешевый серенький конверт.

Легкое как пушинка письмецо вручил Лешке в Брусках Михаил. Вручил в первый же день после возвращения Лешки из армии.

Они сидели в столь ненавистной когда-то Лешке закусочной «Верность» и тянули из тяжелых кружек холодное янтарное пиво. В этой халупе все было по-прежнему. И пахло все тем же: крепким табачищем, ржавой селедкой и кислым луком. Лишь за стойкой красовался уж не мордастый верзила Никишка, отбывавший где-то на Колыме тюремное заключение за темные воровские делишки, а пожилой бесцветный блондин с тонкими роговыми очками на таком же тонком хрящеватом носу.

— Поздравь, — осклабился Михаил, тыча себя в грудь пальцем, негнущимся, в мелких рубцеватых шрамах. — Студент первого курса строительного института… Хватит, брат, повалял дурачка. Пора и за ум браться!

Лешка посмотрел на приклеившиеся к толстым стенкам кружки прозрачные легкие пузырьки, потом перевел взгляд на поджарого, подтянутого Михаила. Смотрел и радовался от всего сердца за этого парня. Наконец-то непутевый Мишка нашел в жизни свою дорогу.

А когда вышли из халупы на свежий воздух, Михаил вручил Лешке блекло-серый шершавый конверт.

— Я нашел его на кровати под одеялом, — сказал Михаил, не глядя на Лешку. — Вечером в тот же день… в общем, после исчезновения из Солнечного Вари. Она уехала ото всех тайком, забрав с собой годовалую дочку. Уехала через неделю после тяжелого сердечного приступа. — Он помолчал. — Евгений, муж Вари… неплохой человек, скажу тебе. Любил Варю… понимаешь, любил по-своему преданно. Месяца три искал Евгений Варю… с ног сбился. — Вдруг Михаил сорвал с клена нежно алевший листик, смял его и бросил со злостью наотмашь. — Извини, не могу я об этом… Короче — ничего с тех пор не слышал про нашу Варяус.

И Михаил, не попрощавшись, свернул в какой-то глухой переулок с желтеющими степенными березами.

А Лешка побрел дальше, но не к дому дяди Славы, а по тропке, убегавшей к синеющему вдали сосняку.

На глухой травянистой поляне, окруженной задумавшимися перед дождем старыми елями, он устало опустился на свинцово-сизый, ободранный от коры пенек. Подставил лицо, горевшее испепеляющим жаром, под первые ленивые крапинки дождя. Этот дождь неохотно собирался весь день, и неизвестно еще было, разойдется ли он вовсю. Лешке хотелось, чтобы пролил ливень.

Долго, очень долго не решался Лешка распечатать Варино письмо, возможно, последнее в его жизни ее письмо. Но вот наконец вскрыт конверт, вот трепещущий листик лег на широкую ладонь.

«Леша! Милый мой Леша!

Когда с мучительной ясностью мне открылось, что люблю только тебя, одного тебя во всем мире… я стала принадлежать другому. От него родила и дочку. Прожила с ним год — крепясь и страдая. Я не хулю его, нет, Евгений меня любил. Возможно, не меньше, чем ты меня любил. Но изо дня в день я думала лишь о тебе, лишь тебя и желала. И вот уже иссякли все мои силы, я не могу больше переносить эту муку: лгать, притворяться, глядеть в глаза мужу, когда все мои помыслы устремлены к другому… Не сберегла я свою любовь, потому-то и наказана так жестоко.

Не ищи меня. Я не достойна твоей любви.

Варя».

На другое утро Лешка собрался в дорогу. Ни дядя Слава, ни сердобольная, отзывчивая Нина Сидоровна не могли уговорить Лешку пожить у них недельку-другую. Лешка покидал Бруски, сам не зная, надолго ли, покидал места, где вспыхнула его первая любовь, такая восхитительно радостная и такая невыносимо горькая, как полынь.

Он отправлялся в Солнечное, в тот расчудесный городок в Жигулевских горах, на берегу Волги, который они вместе с Варей начали строить на голом месте.

Лешка очнулся от задумчивости. Поглядел на конверт, все еще лежавший на затекшей ладони. Вздохнул.

«Зачем, ну зачем мне тогда так захотелось увидеть этого Евгения? Что бы еще прибавилось к моим страданиям? — спросил он себя. — Но я уже не застал в живых Евгения. Говорили: он тоже страдал, мучился… А за месяц до моего приезда погиб. Нелепой смертью. Взбесились пчелы на пасеке отца. Роями кидались на прохожих. И он, Евгений, оттолкнув от двери отца, преградившего ему путь на улицу, бросился на помощь исходившему криком соседскому малышу, своим телом прикрыл его от жалящих пчел. Мальчишку спас, а сам под утро, не приходя в сознание, скончался в больнице… Люди сказывали: на красивого, завидно красивого Евгения нельзя было смотреть без содрогания во время похорон. Так он был страшен: лицо, шея, руки — все распухло и посинело…»

Теперь, когда Лешка снова завертывал в шуршащий целлофан документы, пальцы его совсем не слушались. Положив сверток под пробковый пояс, он выключил свет, лег в постель. Знобило. Знобило всего с ног до головы. И поверх одеяла Лешка набросил на себя колючую, незаменимую солдатскую шинельку.

«Пройдет. Отосплюсь, и все пройдет, — успокоил себя Лешка. — Не зря же в душевой целый час пропарился. На этих буксирах баньки дай бог… прямо святилища!»

Плотно прикрыл глаза. Попытался ни о чем не думать, а воспоминания все наплывали и наплывали.

Два года мыкался по свету Лешка в поисках Вари. Целых два года. И все безуспешно.

Пять месяцев назад судьба забросила Лешку на Каспий. По дошедшим до него слухам Варя работала на строительстве консервного завода в одном из рыбачьих поселков. Белокаменный, чистенький поселок этот, пропахший малосольной селедкой, приткнулся к самому морю — блекло-сизому, с ленцой набегавшему на бесцветную песчаную косу. Но и здесь Лешка не встретил свою любимую. Зато столкнулся нос к носу как-то раз с Шомурадом, молодым казахом, строившим вместе с Лешкой и Варей городок нефтяников на Волге.

— Аман! Привет, друг Лешка! — обрадованно засмеялся Шомурад, раздувая широкие ноздри. — Совсем-совсем неожиданный встреча!

Казах и заронил в истерзанную Лешкину душеньку новую надежду. Шомурад клятвенно уверял, что он видел Варю, своими глазами видел на одной из улиц Красновишерска на Каме в начале зимы. Будто она шла вместе с Анфисой, той самой Анфисой, которая в Солнечном вышла замуж за молодого попика.

— Узнал сразу… тот и другой в спецовках были, — взахлеб говорил Шомурад, все еще не выпуская из своей оливково-смуглой руки руку Лешки. — Понимаешь, такие оба красивые. Закричал: «Здравствуйте, пожалуйста!» А они ка-ак сиганут в первый попавший ворота. Почему убежали? Думал-думал, с ума чуть не пропал, друг мой Лешка.

— Теперь-то уж непременно отыщу я мою Вареньку, — прошептал Лешка, поворачиваясь на бок, лицом к переборке.

А немного погодя, уже засыпая, со счастливой надеждой в душе, он вдруг ощутил ласковое касание чьей-то легкой прохладной руки. Рука эта ворошила его жесткие, спутанные волосы.

— Это ты? — спросил Лешка, чуть размыкая губы, думая, что ему начинает сниться сои. Варя часто навещала Лешку в его запутанных, тревожных снах.

— Ага, я, — веселым жарким полушепотом ответил кто-то в темноте. — Ну как, оклемался малость? Это крещение у тебя было почище дневного… Я чуть не обмерла от страха… вообразила: поминай теперь, кок парня звали. Кинула тебе спасательный круг, а сама молоньей на капитанский мостик. Несусь со всех ног и ору: «Остановите пароход! Остановите пароход! Человек за бортом!»

Лешка повернулся на спину. Широко открыл глаза. Со всех сторон обволакивала его густая, липкая темь.

— Пелагея… Это ты?

— Дурачок, ну я, ну кто же еще? — и рука, сейчас уже горячая и настойчивая, еще проворнее заскользила по дремучим Лешкиным вихрам. А вот и все Лешкино лицо обдало прерывистым, по-детски чистым дыханием… Пелагея поцеловала его нежно, в самые края губ.

И Лешкой внезапно овладела властная, исступленная сила, захлестнувшая рассудок. Не помня себя, он схватил за плечи Пелагею, примостившуюся на краешке койки, прижал ее к своей груди, ходившей ходуном.

— Пусти, пусти, лешак! — приглушенно застонала безвольная Пелагея. — Пусти, девушка я. Слышишь, девушка!

Ослабли Лешкины руки, словно они и не были только что железными.

— Уходи, — сказал с трудом, лязгая зубами.

— Куда же мне теперь? В омут головой? Я как увидела тебя… как увидела, так и умом лишилась. Это ведь я только с виду озорная.

— Женат я. — Лешка помолчал. — И ребенок есть. Еду вот к ним.

Не говоря больше ни худого, ни доброго слова, он придвинулся вплотную к переборке. Его снова начинал бить озноб.

И тут ни с того ни с сего перед глазами возникла, словно живая, хрупкая хохотунья Ася, бетонщица с Волжской ГЭС. Когда это было? Год… нет, полтора года назад. Всей душой привязалась к Лешке девчонка. Они частенько хаживали вместе в кино, в театр. А как-то раз в субботний поздний вечер Ася осталась у Лешки ночевать.

И все-таки не удержала возле себя солдата бесхитростная в своих наивных ласках, свежая и юная эта девушка. Едва прослышав что-то о Варе, взметнулся Лешка, снова кинулся на ее поиски.

Наспех переодевшись после смены, Ася примчалась на вокзал провожать Лешку. А он стоял у подножки пропыленного, пышущего зноем вагона, с хрустом ломал себе пальцы. И повторял про себя последнюю фразу из одного бунинского рассказа, почему-то вот сейчас пришедшую ему на память: «Беспощаден кто-то к человеку!»

Ася подбежала к Лешке, приподнялась на цыпочки и вся замерла, положив на широкое плечо парня беспомощную влажную руку.

Уже тронулся поезд, когда Лешка силой оторвал от себя рыдавшую Асю… Но что это? Рядом потихоньку, еле сдерживая себя, горестно всхлипывала Пелагея.

— Перестань, — уже мягче проговорил Лешка. — Иди спать, Пелагея. И спасибо тебе… за все… спасибо!

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Светало. Высокой стеной курился над Камой туман, такой сейчас устало притихшей и как будто бы до синяков исхлестанной ночным штормовым ветром.

Где-то на востоке уже поднималось неясное, блеклое еще пока солнце, а туман все тянулся к нему своими косматыми седыми лохмотьями.

Буксир шел медленно, ощупью, то и дело оглашая окрестности басовитым простуженным гудком.

Частенько невесомая, но плотная белесая стена придвигалась чуть ли не к самому бушприту, потом, клубясь и завихряясь, отступала, и тогда показывалась тяжелая прозеленевшая вода с колыхавшимися на ней большими разлапистыми кленовыми листьями, опаленными сентябрьским пожарищем.

Нет-нет да и начинали проглядывать берега. То явственно обрисуется горная шишка, вся ощетинившаяся молодым ершистым сосняком, как бы чудом повисшая в молочной воздушной мути, то покажется кусочек пологого берега со златым песочком и стоящей раздумчиво у самой воды, исходившей парком, белой коровой в кирпичных пятнах. И снова весь мир затянет туманной кисеей, и только слышно тогда, как где-то неподалеку, ну совсем близко, нудно тявкает глупая дворняжка.

«Ох, и медленно же мы тащимся, — сказал себе Лешка, отбивая в начищенный до немыслимого блеска колокол очередную склянку. — Зря поездом не махнул. А при таких темпах передвижения я и через неделю, пожалуй, до Перми не доберусь».

Самочувствие у него было преотличное. Перед самым заступлением на вахту Лешку затащил к себе в каюту «зараз на минутное дело» сухопарый большеголовый механик.

— Как на душе, казак? — спросил он Лешку, набрасывая на дверь остроносый крючок.

— А все в порядке, Иван Мефодьевич, — бодро отчеканил Лешка. — Отоспался.

— Присядь.

С таинственным видом механик достал из настенного шкафчика бутылку с какой-то травянистого цвета жидкостью.

«Подсолнечное масло», — прочел Лешка на бело-желтой этикетке.

— На-ка вот цибарку, причастись, — до краев наполнив граненый стаканчик, хмыкнул механик. — Ото всех болезней — и душевных и телесных — первое средство.

Одним махом опорожнил Лешка емкий этот стаканчик: на миг перехватило дыхание.

— Ох! — вздохнул он, жмуря большие карие свои глаза. А где-то там в груди уже разливался благодатный согревающий жар.

— Разные есть утоляющие средства, — сказал механик, снова пряча в шкафчик бутылку. Сам он не выпил и капли. — Но я отдаю предпочтение настоечке своего производства — водки с полынком.

— И верно: полынью в нос шибануло, когда пил, — проговорил Лешка, вытирая ребром руки влажные губы.

— От простуды незаменимое лекарство, казак, — механик похлопал Лешку по плечу тяжелой рукой. — Покойница матушка, прирожденная донская казачка, бывало, даже нас, малолеток, пользовала этим лекарством в умеренных дозах. Бывай здоров!

И, выйдя вместо с Лешкой из каюты, сухопарый этот человек, не угрюмый, но и не веселый, направился к себе в машинное отделение.

Настойка и в самом деле была, видно, лечебной: даже вот сейчас, стоя на носу буксира, Лешка все еще ощущал приятное, бодрящее тепло, разливающееся по телу — молодому, упружисто-мускулистому.

Поднялось над мачтой солнце, добросовестно, как и судовой колокол, надраенное кем-то до немыслимого блеска, и стало брать верх над туманом: седые ведьмины космы таяли, таяли прямо на глазах.

Уже окончательно спала пелена с правого, ближнего к буксиру берега. И перед Лешкиным взором открылась гряда горных кряжей — ни дать ни взять волжские Жигули. Разница была лишь в одном: осень на Волге щедрее одаривала Жигулевские горы яркими красками. Камские же кряжи выглядели сумрачнее, строже: сосны и пихты, пихты и сосны. Сизо-черные, взбираясь сплошным частоколом на неприступные скалы, они упирались острыми вершинами в самое небо. И только кое-где в низинах костерками полыхали кленовые и березовые перелески.

Над одним обрывистым утесом высилась огромная величавая пихта. Задиристые камские ветры зло пошутили с красавицей — исподволь выветрили из-под нее всю почву. И стояла теперь пихта как на ходулях: по-прежнему тянулась к обманчиво близкому небу, все еще крепко цепляясь обнаженными корнями за окаменевшую землю.

Наконец и весь левый берег стал доступен взору. А немного погодя открылись и самые далекие синеющие речные дали. И эта сквозная ликующая синь растрогала Лешку. Он смотрел вдаль и улыбался…

Полчаса спустя, как раз напротив пристани, белеющей жарким пятном, уютно прикорнувшей в тишайшей заводи, на виду у крохотного селеньица, поломалась на буксире машина. Судно еле дотащилось до заводи, волоча за собой три грузные пузатые баржи. Пришлось бросать якорь и вставать на ремонт.

Для машинной команды началась горячая страда, а для палубной — сплошной отдых.

— Братва, собирайся на берег! — кричал юркий косоглазый матросик. — Капитан разрешил!

Лешке, проходившему мимо, услужливый парень, всегда знавший самые последние судовые новости, доверительно шепнул:

— Нынче ни завтрака, ни обеда не жди: нашему коку муженек все печенки отбил. Лежит в каюте и стонет. Так что в деревне придется пошукать насчет харчишек.

— За что ж он ее? — спросил Лешка.

— Ночью с масленщиком Васюткой накрыл. — Прыткие глаза матросика разбежались в разные стороны. — Не женись, солдат, от этого бабья греха не оберешься! — И опять зычно загорланил: — Э-эй, братцы! Поплыли к девкам на блины!

Желающих прогуляться нашлось много. На берег отправились рулевые, матросы, второй штурман, жена капитана. Лешка последним прыгнул в переполненную лодку, готовую вот-вот отчалить от кормы судна.

Пристали к мосткам дебаркадера. Одни рысцой побежали, гремя бидонами, в поселок за молоком и яичками, другие — к маячившему на отшибе кирпичному зданьицу сельпо.

И только Лешка никуда не спешил. Привязал к перилам мостков лодку, спрыгнул на прибрежную мокрую гальку, будто груду чугунных слитков. Постоял, поглядел вправо, поглядел влево.

Неподалеку от пристани высился ветхий щелявый сарай. У сарая, под навесом, врос в землю верстак — не менее древний, чем сам сарай. А за верстаком работал сгорбленный дед, не спеша стругая рубанком новую тесину.

Когда шумливая ватага пароходских выгружалась из лодки, дед даже не оглянулся. Не глянул он и на Лешку, остановившегося возле него, хотя тот, поднимаясь в горку, намеренно тяжело ступал на гремящие под ногами голыши.

От добротной, слепяще-белой тесины попахивало сосновой смолкой, духовитой, приятно щекочущей ноздри. Две доски, уже гладко выструганные, стояли тут же, у сарая, возле закрытой на защелку двери.

Лешке, давненько не державшему в руках рубанка, захотелось встать на место деда, по всему видно, угрюмо-нелюдимого, так захотелось, что он, покашляв от волнения в кулак, отважился и сказал:

— Здрасте, дедуля!

Старик даже ухом не повел. Только еще ниже согнул пещерно костлявую спину, обтянутую пропотевшей, в заплатках, рубахой.

«Вот тип!» — подосадовал про себя Лешка.

А легкие шуршащие стружки, завиваясь в колечки, летели и летели к ногам деда, раззадоривая Лешку.

Помявшись, он обошел старика слева и встал почта вплотную к изъеденному древесным жучком верстаку.

И тут случилось неожиданное. Дед поднял косматую седую голову, отрешенно глянул на Лешку слезящимися глазами, кивком поздоровался с ним.

— Не притомились, отец? — сказал Лешка первое, что пришло на ум.

— Ась? — проскрипел дед. — Громче калякай, я на уши чтой-то туговат стал.

— Давайте я вас сменю, а вы отдохните! — прокричал Лешка в заросшее дремотной щетиной дедово ухо.

— А мастак ты по столярной части?.. Только не шибко ори, а то непременно глухим меся сделаешь.

Лешка заморгал длинными черными ресницами, весь расплываясь в сияющей улыбке.

— Ну-ну, попробуй в таком случае, а я перекур сделаю. — Дед выпустил из рук высветленный, отполированный рубанок и полез, кряхтя, в карман стеганых штанов за кисетом.

Когда Лешка старательно выстругал тесину и с этой и с другой стороны, охваченный безудержным желанием простоять за верстаком еще не один час, старик одобрительно мотнул бородой-метелкой:

— Тебя бы под мое начало… Бывало, я в твои-то лета…

Не договорил, отвернулся.

— А теперь за что примемся? — Лешка тронул деда за локоть.

— За гроб. Ночью с проходящего вниз парохода женщину умершую сняли. — Старик снова принялся развертывать пропахший забористым самосадом кисет. — А поутру начальство к нам всякое понаехало. Полное медицинское следствие над покойницей произвели. Сказывали: жизненная ниточка в сердце оборвалась… оттого и концы отдала, господь с ней.

Лешка озадаченно сдвинул на затылок кепку. Гробы делать ему еще никогда не доводилось. Опять водворил заношенную кепку на прежнее место. Все-таки надо помочь деду — уж очень он древний, как бы совсем не выдохся.

И вот они вдвоем принялись за работу. У подошедшего к сараю штурмана, нагруженного увесистыми кошелками, Лешка попросил разрешения остаться пока на берегу. И тот пообещал прислать за ним лодку — часа через два. Он предполагал, что часа через два-три ремонт дизеля будет закончен.

Приколачивали последнюю доску, когда пришла с пристани старуха в полушубке, держа на руках девчурку.

— Ох, Пахомыч, Пахомыч, замаялся ты у меня, болезный! — запричитала старая. — И надо ж такой беде сотвориться: ехала бабочка на курорт, болезнь свою залечить, да вот не доехала… А девчушечка-то, сиротинка разнесчастная, такая пригожая, такая ласковая.

Рукавом гимнастерки Лешка вытер с высокого замаслившегося лба испарину. Выпрямился. И вдруг увидел смуглолицую девочку, с невинной беспомощностью прижавшуюся к незнакомой, совсем чужой ей бабке.

А минуту спустя он влетел, едва не сорвав с петель дверь, в дырявый сараишко, охваченный предчувствием страшного, непоправимого горя.

Прямо на земле, прикрытая полосатой дерюгой, лежала покойница. Из-под мохристого края истасканной вконец дерюжки высовывалась голая ступня, какая-то до жути белая-белая, с просинью, будто гипсовая.

Мгновение-другое глядел Лешка остановившимися глазами на эту неживую, отталкивающую логу. Потом пересилил себя, шагнул вперед, опустился на колени. Решительно — рывком — сбросил с головы покойницы смертное покрывало. И с разрывающей сердце болью закричал не своим голосом:

— Варя! Что ты наделала, Варя!

Закричал и упал. Упал, прижимаясь лицом к холодной, бесчувственной Вариной груди.

ПОВЕСТИ