Лесная глушь — страница 33 из 61

— Порадей на убогое место копеечку во имя Христово! — выпела побирушка своим заученным плаксивым голосом в заключение рассказа и получила-таки вспоможение.

Вернулся Матюха в свою деревню почти через месяц; стал показываться на улице веселым таким и далеко не сумрачным, как все предполагали. Вскоре стал являться и в избах, как доброй земляк и сосед: и на образа крестится не старым крестом, а все тем же — прежним. И хозяев приветствует по обычаю, и здравствуется добрым пожеланием: «Все ли добро поживаете; подавай вам, Господи, добрым советом и согласием на века вечные».

Стали его спрашивать:

— Где это ты пропадал, Матвеюшко?

Молчит, как будьто вчера только не был тут.

— Сказывают, стращал ты нас чем-то недобрым на отходе?

Улыбается Матюха и на этот вопрос и рукой машет, как будьто обмахивает от себя все злые наветы и наговоры соседей.

Более любопытные и сомневающиеся уходили дальше и между разговорами, как будто невзначай, упоминали имя колдуна Кузьки. И на это Матюха отвечал решительным вопросом:

— Кто с такими негожими людьми знается?

— А в кабаке Заверняйке бываешь?

— Да коли на путь попадался, да выпить хотелось — заходил погреться.

— А целовальника Калистрата знаешь?

— Рыжой такой да толстый? — видал.

— Он ведь Кузьке-то колдуну сердечный друг: все, слышь, краденые вещи от него принимает; за одно-де с ним.

— А кто их знает! — отвечал обыкновенно сердито Матюха всем одно и тоже.

А сам между тем и в сельской кабак стал заходить после обедни: и не буянил там, не запойничал. Сказки прежде охотник был рассказывать, — теперь и красные девки не допросятся, не только ребятишки.

Лечить попросили его — отказался: на то-де знахари да знахарки живут на белом свете. Нанялся под конец в батраки на полевые работы: так никто против него не был ретивее в этих работах.

Стал, одним словом, Матюха совсем иным человеком:

— И лезет же вам, бабы, в шабалы ваши такое все несхожее да негожее — толковали потом большаки: ну-коместо какое: Матюха-де колдуном стал! Да видано ли где, что колдуны в батраки нанимаются, да от лечьбы отнекиваются. Охоч парень был до сказок, да пригрозил в сердцах — ее и на толки нищей братии развесили уши. Было бы слушать кого? А то, ишь, что выдумали, непутные, право непутные!..

Но и этим дело не завершилось: бабы творили свое.

На другой день Ивана Летнего вот что рассказывали они шепотом сначала друг другу по принадлежности, а потом и самим большакам:

— Агафья — барский подпасок — перед зарей на реку вышла и видела-де мужика на раменьях, в рубахе без пояса и без лапоток, на босу ногу, ходит-де да траву какую-то щиплет. А как стала заря заниматься, мужик-то завернул траву эту в тряпицу, подпоясался и лапотки обул, а Агафья-де стала ни жива ни мертва: мужик-от Матюха был, нечесаной такой, словно битой. Сказывают нищенки, что-де Адамову голову собирал; трава-де такая есть, что нечистых духов показывает, нарядными-де такими кукшинцами кажет, и при себе носить надо… и другое разное такое те нищенки сказывали…

— Нет, бабы, что-нибудь и так да не так. Матюха сказывает, что на повете-де спал, а по ночам боится ходить, не токмя на Иванов день, когда и лешие бродят, и мертвые из гробов встают и плачутся, — решили мужики. И продолжали-таки горой стоять за Матюху и не опрашивали его потом ни одного раза, боясь рассердить и озлобить.

Когда таким образом мужики, всегда туго отдающиеся на всякую бабью сплетню, примирительно смотрели на все, что говорилось про Матюху, сами вестовщицы не остановились на одном.

Еще спустя немного времени, они опять перешептались между собою и опять окликали мужей новейшими новинками:

— Слышал ли, Кудиныч?

— Опять-чай про Матюху, да про колдунов?

— Нету, не про него, про Прасковьюшку.

— Чего с ней такого недобраго?

— Выкрикать стала.

— На кого?

— Не сказывает дока, а знобит-де ее болесть: начнется-то мол в горле перхотой по первоначалу и стоит там недолго — вниз скатывается, да и ухватит у сердца-то и нажмет его так, что и себя-де не взвидит и не вспомнит ничего, ругается-де затем таково неладно! От лукавого мол это, от напуску: душу-то-де лукавой не замает, а все сердце-то у ней щемит и таково туго, что сердце икать-де начинает, глаза под лоб подпирает; по полу валяется — мужики не сдерживают, откуда сила берется. Все, ведь, это от нечистого, все от него!

Немного спустя опять новые вести:

— На Федосьюшку икоту наложили и она вопит; говела на Успенье, к причастию хотела идти, не пустила болесть. Степанидушка за обедней выкрикала, когда «Иже Херувимы» запели; вывели — перестала. Просил у ней Матвей-от кушака, слышь коломянкового запреж того — не дала: за то-де…

Но и этим вестям мужики не давали веры; наконец сами видели все и слышали — и все-таки стояли на своем, пока не втолковали бабы, что берет-де немочь все больше молодух, да и из молодух именно тех, к которым присватывался когда-то Матюха.

— И зачем Матюха, — прибавляли они, — им свой солод навязывал, когда станового на мертвое тело выжидали и потому пива варили? Сказывал им Матюха, что мой-де солод сделан так, как на Волге делают, а потому-де и крепче. Чем же наш-от худ: впервые что ли земских-то поим и не нахвалятся?..

Задумались мужики, навели справки, — вышло на бабье: Матюха продавал солод. Спрашивали его — не отнекивается.

— Зачем же? — выпытывают.

— Да залеживался.

— Много ли его у тебя было?

— Пуда полтора.

— Ты, Матвеюшко, дурни с нами не делай! Мы ведь крещеные.

— А я-то какой? А с чего мне с вами дурню-то делать: не обижали ведь вы меня; а слово — не укор.

— Ну, а бабы что тебе сделали?

— Бабы-то сделали? И бабы ничего не сделали.

— Ты, Матвеюшко, не обидься, коли мы тебя в становую квартиру с Кузькой сведем?

— Почто обижусь? сведите!.. А не то подождали бы малое время — мы бы… я бы позапасся.

— Да не надо, Матвеюшко, твое дело правое — не спросят; зачем запасаться?

— Обождите!… Али уж коли на правду пошло — пойдем и теперь, пожалуй! выговорил Матюха тем резким, решительным тоном и голосом, которые заставил мужиков немного попятиться и с недоумением посмотреть друг на друга.

Пришли к становому. Спрашивает этот:

— Опаивал, оговаривал?

— Нету.

— А сибирскую дорогу знаешь?

— Какую-такую?

— По которой звон-от на ногах носят.

— Ну!

— А вот тебе и ну! Покажите-ка ему!

Зазвенели кандалы, Матюха попятился.

— В полчаса готов будешь; стриженая девка косы не успеет заплесть — зазвенят на ногах. Кузьму Кропивина знаешь?

— Не слыхал, а может и знаю, ваше благородье.

— Пишите! В кабаке Заверняйке бывал?

— Там бывал, бывал не однова.

— Один?

— Не один, с Кузьмой бывал и с другими бывал.

— Пишите! На первый раз будет и с меня, и с него.

С этого дня Матюха уже не был свободен.

Через пять уже лет, когда видели его и на большом прогонном пути и на дороге в суд, сказывалось на площади во всеуслшание такое решение:

— «Кузьму Кропивина наказать плетьми, дав, по крепкому в корпус сложению, тридцать пять ударов, и по наказании отдать церковному публичному покаянию, что и предоставить духовному начальству; касательно до Матвея Жеребцова, то как Кропивин уличить его не мог ничем, а верить ему Кропивину одному не можно и за справедливое признавать нельзя и упоминаемый Жеребцов ни с допросов, ему учиненных, ниже на очной ставке, данной ему с Кропивиным, при священническом увещании, признания не учинил, то в рассуждении сего, яко невинного учинить от суда свободным и по настоящему теперь нужному делу посева хлеба времени и домашних крестьянских работ препроводить его в свое селение, а Кропивина содержать под караулом».

— На мир Матюхе клепать нечего — выручил мир, хоть и по самое горлышко в воде сидел. А Кузе поделом — зашалился больно, и меня ни за што, ни про што подвел — перепутался. Ну, пущай посидел я немного в негожем месте, да у меня хозяева есть, хорошие хозяева, можно за них Бога молить — откупили… то бишь оправили и опять в кабак сидеть отослали! — хвастался Калистрат-целовальник, спустя уже многое время после того, как провели столбовой колдуна Кузьму.

— А примешь, Калистратушко, сибирку синюю кунецкую, не можется — выпил бы! — перебил его робкий голос одного из гостей-слушателей.

— Спроси хозяйку мою: сам не принимаю ноне…

— Что так, Калистрат Иваныч? — в один голос выговорили посетители.

— Да чтоб с живого лык не драли. Теперь, брат, и я старого лесу кочерга и меня на кривых-то оглоблях не объедешь тоже: первая голова на плечах и шкура невороченая. Всякую штуку к бабе теперь неси, а мне-ка — деньги.

— Да и то смотри, братцы, по-кабацки, что слышал здесь — не сказывай там. Прощайте-кось: запираюсь!

ДРУЖКА (Рассказ)

I.

Уж куды это меня, свет батюшка, снарядил, снарядил-то ты меня, знать, во чужие люди, что за гостя ли то за нежданного. Уж простите вы меня, мои родители, свет ты мой, матушка — Арина Терентьевна; не давайте вы меня, братцы родные, ворогу вашему, что ни с ветра ли он пришел, с непогодушки. Повопите вы обо мне, сестрицы-голубушки, товарки-подруженьки, мово девичества соучастницы, вы не замайте моей русовой косы, не троньте волосиков моих русыих! Знать, идти уж мне во чужие люди, не видать мне порогу родительского; словно надоела я вам, напостылела; один-то ли был свет, что в окне видела, не видать-то мне и его из-за горючих слез; воздыханья-то мои грудку белую надрывают; вы не троньте меня, мои подруженьки-поперешницы, не замайте моей русой косы, ленточки аленькой…

Долго раздавался вопль на всю избу, долго еще причитывала невеста, обливаясь слезами и покачивая головой из стороны в сторону. Ломает она руки и не смотрит на своих подруг-поперешниц; не слышит даже, как расплели ей девичью косу и накрыли голову чистым рядном; и вопли матери невдомек ей. Выкрикивает невеста во всю избу: недолго уж ей пировать. Пойдет она в чужие люди, в чужие руки, — будет ли так хорошо ей там, как хорошо было дома? — никто не скажет. Хоть на последних порах дайте ей волю натешить свою душеньку — наплакаться.