Но вот и первоснежье наступило: пошла бездорожица, настали метели да вьюги, и — обелилась земля, замерзла она вершка на два. Завалились старики на печь; сел большак за лапоть, большуха за стрижку бяшек, а молодое племя ссыпки затеяло, и начались заветные супрядки. Коренной и неизменный их посетитель, Фомка как будто и не жил в своей деревне, забыл об них вовсе и не ходил смотреть на ребяцкие игры. Где он и что? — никто не заботился. Знали только одно, что Анютка сговорена за писаря Егора Степаныча, который летом в пестром халате ходил, а к зиме надел синий овечий тулуп. Ходит писарь каждый день в Фомкину деревню и все у невесты сидит, принесет гитару и бренчит на ней вплоть до третьих петухов. Веселее были супрядки эти, чем прошлогодние; где они ни затеются, везде сидит писарь с невестой: он на гитаре играет, она прядет и песни поет, да как-то совсем неохотно.
— Не то она, братцы, Фомку крепко любила, не то… что…
— А лихо его писарь поломал! Совсем, братцы, опешил наш парень; говорят, из батраков-то он на Волгу пробираться хочет, — толковали промеж собой ребята, но ошибались немного, потому что, лишь только прошли Святки, Фомка как снег на голову.
— Здорово, ребята, чай, и в живых не чаяли? — далеко, братцы, был… куды далеко! — приветствовал он своих старых друзей. — Да не уладил ли кто из вас дела полюбовного? так берите в дружки: не бойтесь! — уважим по-прежнему.
Одному только удивились ребята, что Фомка не спросил ничего об Аннушке, а у них уж и ответ готов был, и только заикнись тот — целый бы короб вывалили, что вот-де в будущее воскресенье свадьба у писаря, у невесты сарафан новый в подарок от жениха; сам становой посаженым отцом вызвался, и жена его приезжала на тройке рыжих вяток; Матюха кривой кучером был в новом армяке и в кушаке золотом; кузнец Кузьма дружкой от невесты, писарь Изоська дружка с жениховой стороны; да у земского буренка поколела.
— Сам, — решили ребята, — проведает обо всем. А что-то будет? Пропустит ли это дело так, а не таковский бы парень.
Фомка же, как ни в чем не бывало, с Анюткой ни слова, с Егором Степановичем и не поклонился. Прорвался было в самый день свадьбы (сказалось ретивое): подучал ребят горшки бить да запастись дехтярницами, но опомнился: догадался, что шкура на спине своя — не прокатная, и махнул рукой.
Сыграна была наконец и свадьба писаря, на славу и всеобщее удовольствие. Только, говорят, куды громко вопила невеста, набирала таких приговоров и так громко выкрикивала, что и Глыздиха молодая позавидовала бы в прошедшую зиму. Подруги говорили, что голосила по Фомке, но большаки решили правдивее:
— По своем девичестве сокрушалась. Молодец-от этот неказистее Фомки будет: грамотку ли разобрать из Питера, другую ли смастерить туда «с родительским благословением навеки нерушимым», по деревне ли пройтись осанисто, — всем взял парень и хмелем не зашибается, и становой крепко любит. А Фомка что? — шалопай, бахвал, и ничего больше! Ему-то бы в мутной воде и рыбу ловить: девка любила, родители не косились; жил бы на тестевы деньги. Вон и теперь тесть пять возов отправил в Питер с грибами солеными и сушеными; да и в сундуке нет ли побольше тысячи залежалыми. А век дружкой ходить — приестся, да и хорошего мало. Может, и женится парень, спроста, так того и гляди, что как на льду обломится, и себе на невзгоду да и жене на маету. Жил бы, жил, дурак, в теплом месте за пазухой у тестя богатого: и лапотки бы не плел, все бы в сапогах со скрипом щеголял. То-то ведь дураково поле! А что тесть мужик умный и тороватый — так весь околодок присягу примет, да не даст солгать. И богат, а не рогат.
ПИТЕРЩИК (Похождения Кулачка)
I. Расставанье
В крайней избе деревни Судомойки, у хозяина Артемья — небывалое горе, которое подкралось к нему незаметно и подняло его жену Матрену еще далеко до первых петухов. Старуха завозилась около печи и изредка глубоко и тяжело вздыхала. Вздохи эти, сопровождаемые какими-то однозвучными восклицаниями, незаметно учащались, и когда старуха вышла из-за переборки, с лучиной в руках, легко было заметить, что глаза ее опухли и покраснели, а на ресницах висели не первые свежие слезы. Вставивши лучину в светец, старуха осторожно подошла к лавке, во всю длину которой вытянулась фигура, накрытая овчинным полушубком. Старуха осторожно потолкала эту фигуру, подперлась локотком и тем жалобным, робким голосом, который так живо вспоминается всякому при первой мысли о давно минувшем младенчестве, шептала, сквозь слезы, спящему:
— Петрованушко!.. разумник!.. очнись-ко, желанный мой! Никак светать скоро станет, радость!..
Спящий перевернулся, но с полатей раздался другой голос, несколько строгий и неприветливый:
— Эку рань тебя, старую, нелегкая подняла: не замай!.. отстань!.. Дай хоть напоследях парню-то покуражиться. Никак еще и первые кочетье не пели: ложись-ко!..
— Нет, уж не засну, не засну!.. Всю ноченьку мутило, и призабыться не удалось! — было ответом.
Опять раздался в избе тот же урывистый шепот, который так назойлив и неприятен просыпающемуся в самую лучшую, сладкую пору ночи.
Не хитрил и тот, чей голос оговорил сердобольную старуху-будильщицу, потому что вскоре показались его босые ноги на приступках, и наконец вся фигура самого хозяина Артемья пробралась с полатей в кут, в то время когда спящий поднялся на лавке и лениво потягивался.
Артемий молчал, продолжая одеваться, молчал и сын его Петрованушко — виновник настоящего семейного горя.
В избе было по-прежнему тихо, как бывает тихо в любой крестьянской избе в раннюю пору утра, когда можно слышать и шипенье в лохани стрекнувшего уголька от лучины, и корову, лениво пережевывающую жвачку в подызбице, и треск над голбцем сверчка — этого незваного и досадного гостя всякого теплого места в деревне.
Тишина не нарушалась еще вздохами его жены, которые вскоре превратились в всхлипыванья, неблагоприятно подействовавшие на обоих мужчин: сам Артемий упорно молчал и покрякивал. Сын его вышел на крылец и задумался.
Вот где-то вдали выкрикнул первый голосистый петух-запевало; ему ответил другой, третий еще голосистее — и вскоре началась задорная чередовая перекличка досужих соседей, по пению которых деревенский человек узнает время ночи.
Привычная перекличка петухов, проходившая незаметно для парня в былую пору, на этот раз увлекла его и навела на продолжительное раздумье: голос одного петуха, бойко начавшего выкрик, прорвался на самой середине, и петух не дотянул полной трели.
«Надо быть, крепко начал, покачнулся на шесте и слетел вниз!» — думал парень, и в воображении его уже рисовался содом и неугомонное кудахтанье, которое подняли напуганные, всполохнутые куры.
«И ничем не уймешь их до самого рассвета, народ такой! А вот Скворчихин петух совсем стар стал, и поет сипло, и скоро кончает. Не спуста: пятую зиму живет…»
Парень еще долго стоял и вслушивался; но, видно, как ни отгонял тоску, накипавшую на сердце, придется опять за нее взяться, когда войдет он в избу и увидит, как тоскливо смотрит ему в лицо мать-старуха и сам отец, подсевши к столу, разбитым, не менее тоскливым голосом говорит ему:
— Не отринь, Петрованушко, стариковскую молитву: не забудь на чужой стороне!.. Пошли тебе Никола Чудотворец да Казанская Богородица таланту да счастья!.. Нас-то не забудь только!..
— Зачем забыть?.. Не для чего забывать!.. Вы-то… — мог только ответить парень, но упорно сдерживал накипавшие слезы.
— Ой, отцы мои родные! Кормильцы мои! — завопила старуха и пала на плечо сына. — Под сердечушком-то своим я тебя выносила; выкормили-то мы тебя, выпоили, а пришла неминуча напасть на чужую сторонушку снаряжать! Помрешь — не увидимся!.. Ой, батюшки, ой, родители мои! Ой, ой, ой!..
Градом полились у старухи слезы, Артемий вылез из-за стола, махнул рукой и побрел под полати.
— Спи, Ондрюнька! спи, шустрый! Рано!.. — говорил он одному из ребятишек (вразброску валявшихся на полу под шубенками).
Этот парнишко, приподнявшись на постели, пугливо озирался, вероятно разбуженный громкими причитываньями большухи. Плачу этому не мешал старик Артемий и даже, видимо, сочувствовал, потому что продолжал по-прежнему покрякивать и откашливаться.
Немного оправившись, он опять подошел к столу и опять заговорил с сыном:
— Дорога-то дальняя, туды-то обрядим! А там все от тебя, Петрованушко, да от Семена Торинского! Коли не он — так и надежи никакой нет, да, я чай, не отринет — в сватовстве ведь — свои… Поклонись ему, попроси!..
— Знамо, надо поклониться! — отвечал парень.
— Ну, и наши питерщики, чай, покажут: свои ведь, соседские!..
— Знамо, покажут!.. Ондрюха покажет!.. Матюха!..
— Жениться, Петрованушко, надумаешь — домой приезжай!..
— Куды, как не домой, — знамо!..
— На вот от трудов своих, Петрованушко! возьми… десять рублевых, чай, хватит.
— Как не хватит — хватит!.. останется!..
— Дал бы и больше, радельник, да невмоготу: сам знаешь!.. Вон и то Лысуньюшку продали и сено все сгребли с повети!.. Тулуп-то свой лонишной тоже!.. сам знаешь: из каких достатков?..
В ответ на это парень только сильно безнадежно махнул рукой и опустил голову.
— Все на тебе, разумник! От твоей милости!.. не отринь!
И старик уже не вылезал из-за стола, а тут же, при всех вытирал обильные слезы. Одному только парню почему-то хотелось удерживаться от них, и он ушел за переборку и долго бессознательно рассматривал, как густой дым валил из печи и сильно лез к потолку и но лицам.
— Вставайте, робятки! Матвеюшко, вставай! — будил он потом маленьких племянников — сыновей покойного брата.
Потом прилег было к ним, хотел поиграть — и не нашелся. Встал опять и опять начал выговаривать.
Из-под полушубка показалось одно раскрасневшееся личико, а вот и другое — и оба, спросонков, тупо смотрели на дядю, не понимая, в чем дело.
— В Питер сегодня еду, вставайте, — чуть не вскричал парень тем безнадежным голосом, после которого едва ли кто удерживался от слез.