И вот далеко-далеко на севере замерцала золотая искра. И в противоположной стороне, где лежит озеро Цзинбоху, сверкнула такая же.
Та, что на севере, гаснет, но через минуту вспыхивает еще ярче, разбившись на два огонька. Один исчезает, другой разгорается. Потом оба вспыхивают одновременно — и это повторяется через равные промежутки времени, словно там кто-то, скрытый во мраке, мигает огненным глазом.
— Наконец-то подали голос!
— А что говорят?
— Повторяйте за мной.
Теперь уже только одна из девушек следит за огоньками и диктует:
— Погоня за Среброголовым…
Две другие поднимают на палках щиты из коры, то заслоняя, то открывая огонь костра по мере того, как первая диктует…
Бескрайняя тайга во мраке заиграла огнями. Это сопки сообщали вершинам Чанбайшаня последние новости, а вершины через лысую седловину передавали эти вести на озеро Цзинбоху, чье имя означает «Зеркальные волны», кому-то, кто подтверждал огнями, что он на страже, что он все слышал: погоня за Среброголовым застряла у Оленьей сопки. Шуаньбао разгромлена; жителям всех деревень в шу-хай приказано уходить, деревни их будут сожжены, чтобы партизаны ниоткуда не получали поддержки. Объявлен приказ о розыске: японцы ищут Доманевского Виктора, за него обещана тысяча долларов…
По вершинам, по сопкам плясали огоньки. И рождалась надежда. Не все потеряно! Борьба идет, и есть еще братья.
Огоньки гаснут. Девушки снова одни между тайгой и звездами. Некоторое время они молчат, сидя у костра вокруг котелка с варевом.
Вот заговорила одна:
— Завтра пойду вниз, в Фанзу над порогами. Стану женой Третьего Ю. И всегда буду здесь зажигать огонь.
— А я пойду в Шуаньбао, — промолвила вторая. — Назовусь внучкой перевозчика. Огонь буду зажигать на Оленьей сопке.
— А я, — сказала третья, — буду ходить из поселка в поселок, и слова мои будут безумны, так что прослыву помешанной. Когда наступит пора малой жары[7], я подам вам сигнал с Высокого Коу, в пору большой жары — с горы Лохматой, а в начале осени…
Так сговаривались девушки, где и когда будут подавать сигналы. А пониже того места, где они сидели, из тайги доносился треск, гул, какое-то ворчание. В зарослях можжевельника кто-то ворочался, метался, ища выход своему бешенству. Наконец взревел, и большой камень, словно пущенный из рогатки, стрелой пролетел в воздухе, грохнулся оземь, подскочил и угодил в скалу, склоненную над высохшим руслом потока. Тут сразу с грохотом покатилась вниз целая лавина камней, сметая все на своем пути.
— Что это там, Ашихэ? — всполошилась одна из девушек.
— Медведи свадьбы играют. Сегодня ведь ся-чжи. Забыла?
Они замолчали, прислушиваясь. А там, в лесу, зверь, томимый одиночеством, то бесновался и ревел во все горло, то начинал жаловаться и призывать подругу тоскливым, стонущим воем.
— Любви ему захотелось? Сейчас я ему покажу!
Девушка вскинула винтовку и прицелилась в вынырнувшую из можжевельника темную массу, прямо в косматую голову, поднятую вверх, — медведь, совсем как человек, загляделся на луну. Но стоявшая рядом с подругой Ашихэ подтолкнула ее под локоть, и пуля пролетела выше.
— Оставь! Завидно тебе, что он немного потешится любовью?
— Никакой любви нет, ее люди выдумали.
— Есть она, есть…
Богиня луны, Чан Э, вспыхнула, но не покинула этих девушек, не узнавших еще любви и споривших о том, существует ли она вообще. Девушек, которые в Праздник Лета, когда яд всех гадов и насекомых теряет силу, не сбирали трав, хранящих от ядовитых укусов, а с оружием в руках сторожили зачем-то у костров, неведомо для кого зажженных в глуши горных лесов. Эти странные девушки даже не делали из полыни тигров и не вешали их на домах, чтобы те отгоняли злых духов.
Они видели слишком много несправедливости, преступлений и смертей, как же им верить в тебя, Чан Э, в бессмертие и мирную жизнь? Став бездомными, они потеряли в скитаниях и бога домашнего очага, самого Цзао-вана…
Ты должна это понять, добрая богиня, ты ведь с сотворения мира светишь над этим непостижимым Поднебесным Срединным государством.
«Однако во что-нибудь надо же верить», — скажешь ты. Пусть в лучшее будущее, как верили люди прежде в загробную жизнь.
Слишком долго шла борьба, слишком много жертв — и, несомненно, жизнь в будущем станет лучше. Но что суждено нам, живущим сегодня? Ничего, только борьба и одна лишь ненависть?
Ведь вот неподалеку отсюда тигрица (живая, а не из полыни, чтобы отгонять от дома злых духов), живая тигрица, бережно ухватив своего детеныша за шиворот, выносит его в зубах из пещеры, потому что в последнее время здесь уже стало небезопасно. Тигрица уходит из этих мест, где появились люди, где раздается стрельба и лай собак. Но уходит не одна, а с тигренком. И хотя мускулы за простреленным ухом больно напрягаются от тяжести ее ноши, хотя жжет загноившаяся рана, тигрица упорно несет своего детеныша через кусты аралий, через спаленный лес до самого брода. Тремя прыжками перебирается через речку. Тигренок до сих пор терпеливо все выносил, но при последнем скачке матери взвыл. Она кладет его под скалой, торчащей в воздухе, как поднятый кулак, и вылизывает, ласково и нежно урча… Вот она, любовь!
— Да, но то тигрица. Тигр не человек.
— Неправда, и люди тоже любят!
— О чем ты задумалась, Ашихэ?
— Я думаю о той могиле над Муданьцзяном. Там опять стоит крест и холмик из камней.
— Ну и что же?
— Значит, сын все-таки вернулся. Его там чуть не убили, а он воротился, чтобы опять похоронить мать, которая погибла ради его спасения, И покрыл ее могилу цветами.
Идет любовь материнская по тайге бесшумными шагами тигрицы, ищет для своего детеныша места безопаснее и спокойнее.
Идет любовь плотская, слепая и глухая, и одуревший от нее медведь шумит в тайге, ревет так громко, что в низенькой темной фанзе паренек поднимает с лежанки усталую голову.
— Что это, Павел Львович?
— Медведи. Сегодня день Петра и Павла. В это время года у медведей брачная пора, а уж на Петра и Павла они окончательно дуреют.
— Сегодня Петра и Павла? Значит, вы именинник, Павел Львович! Не знаю, чего бы вам пожелать. Во всяком случае, желаю самого лучшего.
— Э, что там именины. Я и забыл про это. Зачем бередить душу? Я, надо тебе знать, не всегда был таким, как сейчас. В твои годы… Тебе сколько? Девятнадцать? Ну а мне девятнадцать минуло за год до войны, в тысяча девятьсот тринадцатом. Матерь божья, что это были за именины! Родитель мой к этому дню закончил свой курс лекций о Данте эффектным, чисто дантовским торжеством, и мы, как всегда, уехали из Петербурга на лето в Алсуфьево… Да, Алсуфьево. Доводилось тебе когда-нибудь видеть старую дворянскую усадьбу? Ну понятно, только на картинке.
…Дворец екатерининских времен, на горке — беседка в виде греческой колоннады, а внизу речка. Французский парк… Отец только бородку подстригал на русский манер… Да, мои именины… они всегда справлялись торжественно — оркестр, бенгальские огни. А тогда, в девятьсот тринадцатом, — торжественнее, чем когда-либо. Все понимали: ведь Павел Львович перешел на третий курс, Павлу Львовичу предстоит поездка за границу. Вот и старались. День этот действительно прошел чудесно, особенно вечер. Совсем по Виктору Гофману:
Был тихий вечер, вечер бала.
Был летний бал меж темных лип…
От этих стихов, мелодичных и стареньких, как вальс, сыгранный на клавикордах, повеяло прошлым: они напоминали о дворце екатерининских времен, о мире, замкнутом в себе, где все так неуютно, необычно и парадно. Где прошлое не умирает — живет в мебели, легендах, портретах. С портретов смотрят придворные дамы, флигель-адъютанты, корифеи церкви. И совсем другие предки, искупающие грехи на каторге, в солдатах, а иные — отшельниками в своих кельях. Наш род — настоящий Ноев ковчег, всякой твари по паре. Кого только в нашем роду не было! Например, один из моих дядей ходил по деревням с ночным горшком. Такой у него был «пунктик». Посох, сумка с книжками для народа и ночной горшок вместо котелка. Раз напоролся он на полицмейстера.
«Откуда ты взялся у меня в уезде? Это что за демонстрация?!»
«Извините, вовсе не демонстрация, а культура», — говорит дядя и показывает ему, что в сумке только книжки, он их всем раздает, просвещает народ.
«А это что?» — полицмейстер указывает на горшок.
«Это цивилизация».
«Я с тобой серьезно говорю!»
«Я тоже серьезно. Ведь что такое цивилизация?»
Полицмейстер авторитетным тоном: «Известно что: новые времена, порядок и святая апостольская церковь».
«Ничего подобного. Цивилизация — это удобства и благовоспитанность».
И давай разъяснять, что высшим достижением цивилизации, символом ее во всех культурных странах является именно ночной горшок. Вот потому он его носит с собой и убеждает мужиков, чтобы они за нуждой не ходили за сарай. Полицмейстер слушал, слушал и вдруг как гаркнет: «Да вы с ума сошли!»
«Возможно, — отвечает дядя, — но у меня есть с чего сойти, а у вас нет».
Такой он был чудак или, может, и впрямь помешанный. А мой отец был человек вполне нормальный. Однако и у него были странности: сказывалось это в его эстетических вкусах…
В фанзе душно и дымно. Алсуфьев курит без передышки, докуривает запас махорки, найденный у Третьего Ю.
Дымит и болтает, болтает без умолку. Ему не приходит в голову, что Виктор, быть может, думает сейчас о своем отце, о том, где он теперь и жив ли еще. Да и какое дело ему, Виктору, до баловня судьбы, Льва Петровича Алсуфьева, ученого с мировым именем, парижанина по воспитанию, либерала и помещика, владевшего пятью тысячами десятин чернозема! Пусть он свое профессорское жалованье жертвовал на бедных студентов, на всякие прогрессивные цели, даже на политических заключенных — никакой в этом нет заслуги! Попросту он не знал, куда деньги девать. Вот если бы он, как Адам Доманевский, отдал