А Рысек и Манек продолжали разговор. Ведь рядом не было никого, кроме какого-то парня из тайги, и они беседовали свободно, не стесняясь.
— …скажу тебе точно — это продолжалось двадцать дней. Наступали три армии, но Варшава оборонялась. У тех — танки, бомбардировщики, тяжелая артиллерия, а Варшава не сдавалась! В ней оставалось еще немного солдат, — ну и население. У кого была винтовка, тот садил из нее, швырял гранаты, но больше всего шли в ход бутылки с бензином… И так двадцать дней!
— Честное слово, Рысек, я бы не задумываясь пошел в нашу армию!
— Так иди.
— Ну, знаешь… А родные?
— Тогда сиди на месте. А были такие, что оставляли родных и шли.
— Но не из нашего класса.
— Из нашего класса, Манюсь, только один поступил как поляк. Как вспомню про него, беднягу, и про эту трагедию…
— Ты о Витеке?
— А о ком же еще? Ты со мной согласен?
— Жаль его, конечно. Орлом он не был, но…
— Ах ты дрянь этакая!
— Что-о?
— Если хочешь точнее, могу и по-латыни: geotrupes stercorarius[16]! Не воображай, будто твой жалкий, куриный умишко видит дальше и яснее с тех пор, как ты служишь бухгалтером у достопочтенной фирмы наследников Сюй Цзин-чэна, которого в свое время перепилили пополам деревянной пилой…
— Да какая муха тебя укусила? Чего ты бесишься?
— А ты не заявляй этак свысока — «орлом он не был»! Ты-то кто? Жук на японском навозе! И я тоже. А Витек боролся…
— Ну, не знаю. О нем столько ходило слухов, но в конце концов мы ничего толком не знаем. Только то, что он погиб, — вот и все.
— Нет, не все. Он — герой, понимаешь? Когда убили его родителей, он засел над оврагом и дрался с целым взводом. Один! Половину взвода уничтожил — стрелок-то он первоклассный! Потом добытым в бою штыком пригвоздил свой аттестат к кресту на могиле и ушел в горы к Среброголовому.
— А дальше что?
— Видишь ли, в бою под Шуаньбао партизаны дали Витеку такое задание…
Молодые люди наклонились друг к другу, и Рысек понизил голос до шепота. Как Виктор ни напрягал слух, ему удавалось расслышать только отдельные слова — обрывки рассказа о его собственных подвигах в отряде красных партизан.
— Да, он боролся и погиб, как настоящий поляк: за нашу и вашу свободу!
— Да верно ли это?
— А как же! Я сам слышал от Средницкого.
— Ну, если от Средницкого… Кстати, как его дела?
— Должно быть, хороши. Выглядит франтом, а на какие средства живет — бог его знает. Вертится, говорят, около японцев. Ручаться за его «нейтральность» я бы не стал. На всякий случай будь с ним осторожен.
— Неужели уж до того дошло?
— Да. Мне Тао говорила…
Они опять зашептались, потом отодвинулись друг от друга, так как в зале погас свет и началась «Любовь самурая».
«Так вот оно что!» — подумал удивленный Виктор.
Значит, товарищи втихомолку о нем говорят, гордятся им. Они довольны тем, что хоть сами и не сражались под Шуаньбао, но он их там представлял, и это их некоторым образом оправдывает. Да, да, все-таки один из выпускников гимназии имени Генрика Сенкевича отдал жизнь за свободу Китая: он, Виктор Доманевский!
Он невольно задрожал, потрясенный тем, что его соотечественники как бы требовали от него геройской смерти в рядах китайских партизан. Это естественно, даже необходимо — и, видно, из всей польской молодежи в Маньчжурии он, Виктор, наиболее подходит для роли самоотверженного борца.
Что ж, собственно, лучше не опровергать этой легенды. Он уедет, никем не узнанный, и если даже погибнет где-нибудь в Африке (поляки, кажется, сражаются сейчас под Тобруком) — тем лучше. Если же завтра Петр Фомич не гарантирует ему скорого отъезда, то медлить незачем, надо и в самом деле идти к этому Среброголовому. Ашихэ его отведет.
Виктор не досадовал на товарищей за то, что они из эгоистических побуждений поспешили его убить и похоронить. Похоронили со славой, с благодарностью и утешительной мыслью, что и одного героя, пожалуй, хватит, — теперь Манек может спокойно оставаться бухгалтером, Рысек — кладовщиком, Киргелло стать врачом, а маленькая Довмунт — агрономом…
Он видел головы своих товарищей на светлом фоне экрана: у Манека круглая, у Рысека удлиненная — наверно, ее при рожденье щипцами повредили, так он сам по крайней мере утверждал.
«Я не спешил в эту юдоль слез, — говаривал он, — пришлось меня сюда щипцами тащить, и оттого у меня бывают мигрени и хандра…»
Виктор смотрел на своих школьных товарищей равнодушно. Он был теперь далек от них, так далек, что сойтись снова немыслимо.
Он ушел из кино, не досмотрев фильм, и, бродя по Харбину, городу, где он родился, думал о Варшаве, за которую хочет драться. А в Варшаве он, быть может, будет тосковать по Харбину!
Некоторое время он шел за драконом величиной с трамвай. Под ядовито-зеленой кожей этого дракона скрывалось человек тридцать, и видно было, как они перебирают ногами. Дракон метался во все стороны, изрыгая пламя к всеобщему восторгу под визг зрителей, канонаду петард и звон всего, во что можно звонить.
Виктор вместе с толпой постоял на Участковой перед комиссариатом по внешним делам Биньцзянской провинции, потом — перед железнодорожной конторой Цицикарской провинции. Оба эти здания сегодня соперничали в праздничном убранстве, залитые искрящимся светом ламп.
А когда с морозного неба исчезли разноцветные бомбы, эмблемы, кометы, толпа схлынула, и ничто уже не мешало Виктору погрузиться в мечты. Он увидел себя снова в чьем-то большом кабинете. Здесь было много места для теней, прятавшихся по углам и в закоулках между громоздкой мебелью. Кабинет пропах дорогим табаком и одиночеством старости. Матово поблескивала бронза канделябров и безделушек на письменном столе. Блики света скользили по кожаной обивке кресел, по корешкам книг, стоящих тесными рядами за стеклами шкафов.
Тишина. В кабинете только двое — он, Виктор, сидит в кругу света, падающего от лампы на столе, а Петр Фомич — в тени с книгой в руках. Это, конечно, неправдоподобно. Не может быть, чтобы человек образованный и умный перелистывал книгу в то время, как с ним говорит человек, два года и восемь месяцев ожидавший встречи с ним, человек, которого он сам вызвал к себе.
«Объясните мне, пожалуйста, только одно. Я хочу знать, что было с нами, когда мы — Алсуфьев и я — уснули на поляне над рекой».
Элегантный господин, бодрый и подтянутый, как англичанин, несмотря на свои шестьдесят лет (вот как инженер-путеец Лабендский, который принял китайское подданство, чтобы можно было остаться на своём посту на КВЖД), — таким Виктор всегда представлял себе Петра Фомича.
«Алсуфьев может как-то сочетать атомы и кванты с верой в духов. А я этого не могу. В бога я верую, а в духов — нет».
Виктор подумал, что тут Петр Фомич удивленно спросит: «Почему же?» или «Неужели?», обернется — и тогда он наконец увидит его лицо.
«Вы меня понимаете, не правда ли? Если бы умершие могли общаться с живыми, моя мать явилась бы мне непременно. Сами посудите. Нас было трое — мать, отец и я. Жили мы в тайге, на самом дальнем участке концессии, и редко встретишь такую дружную семью, какой была наша…»
Петр Фомич слушал с дружелюбным вниманием, по временам вставлял слово-другое, но все же оставался в полумраке за абажуром, сливаясь со своей тенью. Лица его Виктор никак не мог разглядеть.
ОПЯТЬ ДУХИ
Было уже далеко за девять, когда Виктор поднялся по лестнице дома Ценгло, угнетенный целым днем одиночества и легендой о своей смерти, смерти героя, которого следует увековечить в бронзе.
За дверью скулил Волчок. Виктор постучал, и ему открыла Тао.
— Ах, Витек! Ты хоть бы предупредил, что уходишь на весь день.
— Я думал, что в этой сутолоке мое отсутствие не будет замечено.
— Как тебе не стыдно! Мы боялись, что с тобой что-то случилось. А Волчок совсем ошалел. Я не могла его унять — он страшно выл и повсюду тебя искал.
— Правильно, я бы на его месте вел себя так же. Ах ты негодная псина!
Он погладил прыгавшего от радости Волчка и, сбивая снег с валенок, пояснил:
— Мне нужно было найти покупателя моих соболей. А потом вздумалось зайти в кино и вообще побродить по городу.
— И ты, конечно, не обедал?
— Не делай таких страшных глаз, Тао. Я не привык обедать каждый день и, уж во всяком случае, в определенный час.
В столовой еще не все было убрано после парадного обеда. Гости, видимо, только недавно разошлись, и, когда Виктор постучал, Тао наводила здесь порядок.
— Что за дикая идея — отпускать прислугу в Новый год! — возмущалась она расчищая ему место за столом. — Для отца это высокий принцип а для меня…
— Ничего ничего. Тебе полезно. Хоть раз в год поработаешь физически.
— Тебе легко говорить… Ну, садись.
Она придвинула ему кресло отца.
— Можешь вообразить, что ты сегодня «кололь».
— Что такое?
— Это Войтусь так говорит, сынишка папиного фельдшера — Малиновского. Чудный малыш! Спрашиваю у него: «Как поживаешь, Войтек?», совсем забыв, что в этот день он именинник. А он: «Сегодня я кололь и буду пить из чашки!» Слышал бы ты, с какой гордостью он это заявил! А ты что будешь пить? Коньяк, водку? Из рюмки или, может, из чашки, как Войтусь?
— Спасибо. Я, как говорит наш Коропка, не выношу этой вонючей гадости.
— А вчера небось пил? Ведь ты был с ними у… той особы!
Виктору не понравился ее пренебрежительный тон и гримаса отвращения.
— Был. Мария Петровна — женщина очень славная. Она…
— Очаровательна, да?
Виктор спокойно выдержал злой взгляд ее потемневших глаз.
— Да, очаровательна. И я не удивляюсь твоему старику. А ты, Кабарга, не злись. Любовь, говорят, чувство неземное, это тебе не фунт изюму!
— Что отец одурел на старости лет — это еще понятно. Он всегда был слаб и доверчив, и женщины этим пользовались. Но ты, ты-то как можешь верить в любовь за трехкомнатную квартиру с прислугой и полное содержание? Живет без всяких обязанностей, только ради своего удовольствия и удобств. Для этого она завела старого любовника! Высосет из него все и бросит! Такая любовь — грязь, мерзость, хуже уличной… — Тао даже задохнулась от волнения и умолкла.