— Прочтите арестованному выписку из торговых книг фирмы Чурина.
Средницкий, взяв себя в руки, прочел довольно громко и спокойно, что десятого июня 1939 года двустволка на пулю и дробь марки «Greenes wrought Steel Barrels» номер 43697 была продана Адаму Доманевскому, проживающему на территории лесной концессии Ковальского, и вписана в имеющееся у него письменное разрешение на охотничье ружье за номером 1703.
— Арестованный, вы узнаете свое ружье?
Виктор молчал.
— Каким образом в вашем мешке оказалась именная бляха японского солдата из части номер семьсот тридцать один. Солдат этот погиб в ночь с 22 на 23 июня 1939 года, когда конвоировал семью Доманевских.
Виктор молчал.
Поручик сделал знак конвойному, и тот открыл дверь в соседнюю комнату.
Оттуда вбежал Волчок. С радостным визгом прыгнул к Виктору на грудь, лизал его лицо, руки, счастливый тем, что нашел своего хозяина.
За собакой, униженно кланяясь всем, вошел У.
— Скажи, есть ли у сына твоего бывшего хозяина, Адама Доманевского, какая-либо особая примета?
— Есть, высокочтимый господин. Шрам на левой руке. Когда он был еще мал, он разрезал себе руку ножом и моему сыну тоже.
— По неосторожности?
— Нет, это у них такая была игра. Они своей кровью написали клятву, что будут братьями и великими охотниками из страны американских хунхузов.
Негодяй рассудил логично: «хунхуз» значит «красная борода», следовательно, краснокожие индейцы — те же хунхузы.
— Засучите ему рукав!
Солдат засучил Виктору рукав.
— Присмотрись. Узнаешь шрам?
— Я не так уж стар, и глаза мои видят очень хорошо. Это тот самый шрам, досточтимый начальник.
— Мой сотрудник сейчас напишет, что ты десять лет служил у Доманевских и узнаешь по этой примете их сына Виктора. А ты подпишешь.
У подошел к столу. Машинка застучала.
— Что же, арестованный, вы все еще будете утверждать, что вы Иван Потапов, а не Виктор Доманевский?
Упираться больше не имело смысла. Опять потащат в подвал и будут истязать еще страшнее. Положение безвыходное.
Из соседней комнаты в полуоткрытую дверь тянулись тонкие серые струйки дыма. Там кто-то курил, сидя, — это видно было по уровню дымка. Курил ароматный табак и ждал.
Волчок опять подскочил, пытаясь лизнуть Виктора в лицо. Виктор прижал к себе очутившуюся у него под мышкой собачью морду. Этот любимый песик — единственное, что после него останется. Его душили слезы. Он поднял руки — осторожно, чтобы не задеть Волчка кандалами, — погладил его.
— Уведите собаку. Я скажу все.
Волчок завыл, отогнанный от хозяина. Когда он скрылся в коридоре, Виктор позвал:
— У!
Тот с живостью обернулся, как всегда, горбясь и заискивающе улыбаясь.
— Хочу перед смертью поблагодарить тебя за верную службу. Вот, получай!
И плюнул ему прямо в глаза. Потом, стараясь говорить как можно спокойнее, бросил по-польски (если уж умирать, так умирать поляком):
— Я Виктор Доманевский. И больше ничего вы от меня не узнаете.
Средницкий торопливо перевел. Поручик как будто удивился, но тут же вспомнил:
— Ах, верно, ведь вы тоже поляк… И окончили ту же гимназию? Польская гимназия в Харбине одна. В каком году вы ее окончили?
Зютек переменился в лице.
— В тридцать девятом, господин поручик.
— Если мне память не изменяет, то…
Поручик порылся в бумагах и вытащил пожелтевший аттестат Доманевского, весь в темных пятнах от могильной земли.
— Тот же класс. Так он — ваш одноклассник?
Под его взглядом Средницкий побледнел.
— Я с ним никогда не имел ничего общего. Притом вот уже три года я его не встречал.
— Все-таки странно, что вы его не узнали. Ну, да этим мы займемся потом. Дайте ему подписать его показания.
Средницкий начал искать что-то в папке. Руки у него тряслись. Наконец он достал заранее написанную бумагу. Видно, они были вполне уверены, что Виктор сознается, и уже все приготовили. Ему оставалось только подписью подтвердить, что он — это он и вещи, которые ему сейчас предъявили, — его вещи.
Ну, вот и все.
Он снова очутился в своей клетке, из которой обычно выводили только на казнь.
Ждал.
За ним каждую минуту могут прийти. Они теперь знают, кто он. Ему известна их тайна, и к тому же он убил двух человек, служивших им. И ему, конечно, вынесут смертный приговор — другого и быть не может. Повесят или расстреляют, а вернее всего отрубят голову. Японцы охотнее всего казнят именно так.
А если им известно, что Багорный жив? И что тот «толкай» был именно Багорный? Тогда его поведут не на казнь, а на пытки. Будут пытать, пока не вырвут у него хоть слово о советском полковнике, который так подвел их, помешав применить оружие Танака.
Отвлеченно рассуждая, Виктор предпочитал казнь. После пыток ведь все равно убьют. Но то были рассуждения чисто теоретические, остававшиеся где-то на поверхности сознания, а душа, по мере того как шло время, все больше переполнялась страхом, и все в нем, в Викторе, протестовало против небытия, против окончательного уничтожения.
Если бы его убили сразу после допроса, когда он был еще истерзан и все в нем как-то оцепенело, он встретил бы смерть как избавление. Но ему дали окрепнуть, пытали его ожиданием, душевными муками. Сознавать, что умрешь, — совсем не то, что ждать смерти.
Шаги в коридоре стали теперь чем-то невероятно важным. Они поглощали все его внимание. Он знал уже шаги надзирателя и старост, разносивших еду. Их шаги он слушал равнодушно. Всякие другие могли быть вестником смерти. И он, вслушиваясь, спрашивал себя: «Уже?»
Он не спал. А когда, измученный вконец, забывался иногда сном, сон этот был чуток и беспокоен.
Чаще всего снилась ему тайга, небо в ярком блеске солнца, майская сочная зелень. Стучали дятлы, свистели где-то рябчики, а он шел с Волчком, бодрый и свободный, углубляясь в девственные, красочные просторы лесного моря.
Раз увидел он во сне опечаленного тигра, бесхвостого Вана, стоявшего над своей мертвой тигрицей. В бирюзовых зрачках его светились презрение и боль.
В другой раз он был индюком, рождественским индюком, которому он когда-то, по приказу отца, отрубил голову. Теперь он сам хлопал крыльями и без головы носился по двору, потом перелетел через забор. А мать с крыльца кричала: «Витек, скорее, ради бога, что ты там вытворяешь?»
Он просыпался, как от толчка. Садился на циновке, не понимая, что с ним, кто он и где находится. Прикосновение к покрытой слизью стене возвращало к действительности — и это было самое худшее.
Он пробовал молиться, но слова молитв звучали как-то чуждо и словно из дальней дали. Несоизмеримые с его муками, они не приносили облегчения.
Он старался взять себя в руки, тысячу раз убеждал себя, что из всех видов насильственной смерти, несомненно, самая легкая — когда тебе отрубают голову. Блеснет топор — и конец. Даже не успеешь ощутить боль. Когда шейные позвонки разрублены, нервная система выключается молниеносно. Значит, только одно мгновение… Но мгновение это дышало вечностью, и мысль о нем пронзала трепетом ужаса и непостижимой тайны.
Виктор постепенно впадал в оцепенение. Ловил себя на всяких инстинктивных действиях, которых потом стыдился, — на том, например, что ощупывает руками затылок или что раздевается после вечерней поверки, чего прежде не делал.
Надзиратель тоже обратил на это внимание:
— Так, так — сапоги тут, куртка там. Каждый разбрасывает одежду по всей камере. А придут за ним, тогда начинает искать, одеваться — вот и выиграет минутку-другую. Чуточку больше пожить удастся…
Глаз у надзирателя был наметанный — ведь множество людей, заточенных здесь, переживали то же, что сейчас переживал Виктор.
От этих слов надзирателя Виктор почувствовал себя как человек, которого раздели и оставили голым на виду у всех. Итак, со стороны уже видно, как он слабеет духом, как понемногу разлагается. Они посягают на последнее, что ему осталось, — на его решимость до конца сохранить несокрушимую твердость.
— К шагам нечего прислушиваться, ты жди, когда услышишь звон в коридоре. За вами приходит один очкастый из конной жандармерии. Он, когда шагает, звенит шпорами.
Жандарм в очках пришел после поверки. Бряцание его шпор было как похоронный звон. Он повел Виктора пустыми коридорами мимо ряда дверей с окошечками, в которых виднелись глаза, полные ужаса и жадного любопытства.
Прошли через тюремную канцелярию и караульные помещения. Потом — на другую сторону здания и по лестнице наверх.
Очкастый постучал, из глубины комнаты отозвался кто-то. Жандарм открыл дверь, пропустил Виктора вперед, а сам остался у двери.
Виктор очутился в просторном кабинете, где по углам и в закоулках между массивной мебелью прятались тени. Мертво поблескивала бронза канделябров и статуэток на письменном столе. Свет лампы бродил по кожаной обивке кресел, по корешкам книг, тесными рядами выстроившихся за стеклами шкафов, как солдаты на смотру.
Здесь во всем ощущалась атмосфера одиночества и пахло хорошим табаком. Знакомый запах! Виктор вспомнил дым, тоненькими колечками выходивший из комнаты, соседней с той, где допрашивали его в прошлый раз.
Виктор стоял ошеломленный. Ему казалось, что он уже когда-то был здесь, что этот кабинет ему хорошо знаком.
— Садитесь, господин Доманевский.
Голос был гортанный и тонкий, почти женский.
Это говорил человек в военной форме, стоявший в глубине кабинета спиной к Виктору. Он отложил книгу и подошел к столу. Роста он был среднего, но для японца — высокого. Статный, он и по своему сложению не похож был на японцев — у большинства из них длинное туловище и короткие ноги. Лицо этого человека тонуло в тени — лампа была повернута так, чтобы свет падал на Виктора.
Военный сел за стол, прислонясь грудью к слегка выдвинутому ящику. Должно быть, в ящике он держал револьвер — чтобы был под рукой на всякий случай.
— Следствие по вашему делу закончено, господин Доманевский, — сказал он, придвигая к себе папку. — Выяснять больше нечего. Вам стало известно об оружии Танака. Вы убили унтер-офицера у Тигрового брода и Долгового здесь, в Харбине. Вы были связаны с полковником Багорным. За каждую из этих вин полагается смертная казнь. Значит, вы заслужили ее четырежды. Так зачем же с вами еще разговаривают — как вы полагаете?