Нет, Виктора уже трудно было обмануть. Он ясно видел, что это позднейшие дописки, прикрывающие любовный пыл «Песни Песней» холодными благочестивыми сентенциями.
В библии он видел уже только сочинения разных людей в разные времена на протяжении тысячелетий. Путь, пройденный словом от первой книги Моисеевой, которая названа «Бытие», до евангелия. В Ветхом завете — примитивные представления, которые в наше время трудно принять даже за метафоры, язык тяжеловесный, с редкими убогими украшениями. А все четыре Евангелия, в особенности Евангелие от Луки, — это уже почти современное повествование, почти художественная литература…
Прежде Виктор не решился бы сделать такой вывод. Но сейчас ему важна была только сущность вопроса. Да или нет? Никаких авторитетов и святынь! Без всякой цели и надобности он всем, что еще было в нем живого, стремился узнать правду ради нее самой, правду абсолютную и беспощадную. И, перечитывая писания апостолов, невольно задумывался, когда же они написаны, при их жизни или позднее? Сколько живших в последующие века отцов церкви и тут, как в Песне Песней, дописками стремились укрепить веру простаков?
О, как непреодолим «дух бездны», дух сомнения, о котором говорится в Откровении Иоанна Богослова. Имя этого духа по-древнееврейски Аваддон, а по-гречески Аполион.
Все, что казалось великим, утратило свое величие, потускнели образы, воспринимавшиеся когда-то со всей свежестью детских чувств. Даже муки Христовы здесь, на дне тюрьмы, после собственных мук казались уже Виктору чем-то самым обыкновенным. Он сам прошел через Голгофу. Его истязали, его казнили, он остался жив, чтобы умереть вторично. Все это не легче Голгофы, а ведь то, что он пережил, — еще не самое худшее, умирают люди и более страшной смертью.
Ты висел на кресте, Иисус, прибитый тремя гвоздями. Мелкие сухожилия рвались, толстые напрягались до невозможности. Солнце пекло, кровавый пот заливал глаза, и мука твоя была так нестерпима, что ты воззвал к богу: «Эли, Эли, лама сабахтани?». Но сильнее ли была твоя мука, чем боль, когда здоровые зубы, которыми кости можно грызть, медленно разламывали до пульпы или обдирали напильником вместе с живым нервом?
Враги твои насмехались над тобой, распятым, говоря: «Других спасал, так спаси же себя, сойди с креста, если ты и вправду сын Божий». Но ученики твои, Иисус, и твоя мать стояли у креста, и ты знал, что отец ждет тебя, что муки твои на земле — только короткий переход к вечной жизни и славе, ибо ты — бог!
А все те, кто так же страдает за грехи человечества и умирает во имя его спасения? Нет подле них на Голгофе ни матери, ни учеников, умирают они часто безымянные и даже в свой смертный час не могут воззвать: «Боже, боже, зачем ты меня оставил?» Ибо им некому жаловаться, небо для них пусто, оно — только голубой купол, немного кислорода с азотом и больше ничего. Взять хотя бы Лазо, Сергея Лазо, о котором говорил Багорный… Он отдал революции жизнь свою в двадцать с лишним лет. Что он чувствовал, когда его живьем сжигали в паровозной топке? Ведь знал же он, что уходит в никуда, что никогда и нигде в веках не повторится то необычайное мгновение, которое зовется его жизнью! Что оно все сгорит дотла ради будущих поколений.
Да, крестные муки Христа на Голгофе бледнеют, когда подумаешь о безмерных страданиях в нашем мире, об умирающих с голоду, эксплуатируемых, угнетаемых, погибающих на войне, в газовых камерах и от крысиных блох из культиваторов чумы…
А церкви всех религий не поднимают голоса, видят все это и помалкивают. Только в священном писании бог милует людей или гневается на них из-за всякого пустяка.
Ты умер, Иисус, с искренней верой, что спасаешь этим человечество. А позднее нас обманывали во имя твое. Те, кто так делал, ничем не рисковали. Ведь почившие во Христе уже ничего не скажут, а бог… Можно ли вообще говорить о нем, если даже он существует?
Еще одно Виктору хотелось понять перед смертью. Что все религии — от людей, ими придуманы, в этом он уже не сомневался. Но есть ли бог, не созданный человеком по своему образу и подобию, не Иегова, Христос, Аллах или Будда, а бог вообще? И если он есть, то можно ли его себе хоть как-то представить, если до этого непостижимого бога нам так далеко, как червяку до человека? Что червяк знает о человеке?
Дни и ночи Виктора преследовала эта мысль. И как раз тогда он наткнулся на слова царя Соломона:
«Я, проповедник, был царем над Израилем в Иерусалиме, и предал я сердце свое тому, чтобы исследовать и испытать мудростью все, что делается под небом. Это трудное занятие дал бог сынам человеческим, чтобы они не знали в жизни покоя…»
Из далекого прошлого дошел до Виктора голос царя иудейского, пережившего все, что может пережить человек: власть, величие, преступление, безумства и радости. Царь Соломон чтил бога своего, но не отвергал и чужих богов. В старости он стал искать смысла всего того, что происходит под солнцем, — и не нашел.
Итак, все — суета сует, и нет ничего нового под солнцем… А теперь вы занимайтесь тем трудным делом, что дал бог сынам человеческим!
Это звучит как проклятие, как насмешка, брошенная из могилы.
Родиться, помаяться и уйти, как уходит все в мире.
Для него, Виктора, мир родился вместе с ним, на рассвете пятого мая 1920 года. Этот мир ширился, приобретал все новые формы, рождал новые представления; он радовал, мучил, манил соблазнами. А теперь он исчезнет навсегда. Все исчезнет — небо, земля, жизнь. Все это было, но можно считать, что не было — как до его рождения пятого мая…
Виктор сознавал, что живет словно в каком-то кошмаре, в котором все мешается — образы, мысли, чувства, и не всегда уже он отдавал себе отчет, что сон, а что явь.
Он видел, как земля вращается среди звезд. Миллиарды жизней сияют мерцающим зеленоватым светом, как светлячки, и каждая из них заключает в себе вселенную. Все люди — как самые жалкие, так и гениальные — живут только раз. Страдают, любят, страстно желают. Погорят, погорят — и гаснут.
Красиво это, когда смотришь с высоты: миллиарды светляков на темной земной коре. А она вся переливается, живет их непрестанным расцветом и угасанием. Иногда спокойна, а иногда словно ветром всколыхнет ее: промчится по ней эпидемия, война, голод — и мрачно, пусто станет на том месте. Но затем засверкает земля вдвое ярче новыми светляками, и так без конца и без смысла!
Что же, значит, все родилось из ничего и существует по закону превращения материи — от углерода к человеку и обратно?
А между тем в природе, куда ни глянь, все устроено мудро и правильно — движение звезд, глаз мухи, чудесные законы произрастания… Во всем так много высокой творческой мысли, несравненной точности. Следовательно, где-то должен быть высший разум мира, всемогущая и всеведущая воля.
Да, да, но тот, кто все может и все знает, должен и ответственность нести за все — за всемирную историю и за участь каждого отдельного человека… Какой же бог поднимет такую тяжесть — ответственность за все преступления, несправедливость и бессмыслицу, за все, что творилось и что сегодня творится на свете? Взять хотя бы одну Польшу, ее кровь, ее муки и руины. Или Пинфан, где человек человеку прививает чуму и холеру!
«Quo vadis, Domine?» — спросил у господа апостол Петр на дороге в Рим. С того времени прошло без малого две тысячи лет.
Если бы воскресли все мученики, святые и просто христиане, и те, кого убили во имя благочестия, еретики и язычники, если бы все эти воскресшие вопросили: «Куда ты привел мир, господи?» — то от этого вопроса «затряслась бы земля и завеса в храме разодралась бы надвое», как это было в час смерти Иисуса на Голгофе. И тогда не небо судило бы людей, а люди — небо!
Зачем, господи, сотворил ты человека лишь карикатурой на себя, а жизнь сотворил для мерзости?
Ты говоришь, что наше земное существование не есть жизнь настоящая, только преддверие, а настоящая жизнь ждет нас после смерти.
Но к чему же это ужасное преддверие? Для испытания характера?
Вечное блаженство или вечную погибель надо заслужить. Скажем прямо: выдержать испытание свободной воли.
Но возможно ли вообще определить вечную меру справедливости?
Вечность… Нечто неизмеримое, вне времени, чего умом не объять. Перед ней триллионы лет — одно мгновение. И взамен жалкой жизни земной, кратчайшего из мгновений, будет дана человеку бесконечность, какое-то непостижимое для жителя земли «всегда»?
А есть ли преступление, заслуживающее такой кары, и добродетель, достойная такой награды?
Заскрипел ключ в замке. Дверь камеры отворилась.
Два солдата внесли носилки. Надзиратель указал место у стены. Солдаты опустили носилки на бетонный пол и вышли, даже не взглянув на Виктора.
Значит, в его камере поместили еще кого-то. Уловка это какая-то? Новое испытание?
Виктор покосился на глазок в двери. Никто за ним не подсматривал. Глянул вверх, на горящий фонарь. Дно его светилось ярче обычного, зеркальным блеском… Должно быть, на втором этаже у каких-то оптических приборов глаз Кайматцу или его помощника следит за подопытным объектом.
Склонясь над положенной на колени библией, Виктор делал вид, что читает. На уровне его глаз, сразу за краем раскрытой книги, виднелись две ступни. Но ведь когда вносили носилки, он видел на них две головы! Или ему это только показалось?
Одна нога в мужском штиблете, другая в женском ботинке для коньков. Больше ног не было, хотя на носилках лежали двое людей, мужчина и женщина, одинаково высохшие, с белевшими лысыми черепами.
Виктор смотрел на пиджак, темно-серый в едва заметную светлую полоску. На короткую юбку, когда-то голубую, обрамленную белым мехом. И медленно начинал понимать, что эти изуродованные полутрупы — доктор Ценгло и Муся, его «одалиска».
Доктор спал на плече у Муси. Спал беспокойно, голова его часто дергалась. Отощавший так, что напоминал скелет, без бороды и золотых очков, с лицом в кулачок, сморщенным, как у новорожденного, он был неузнаваем. Да, Виктор узнал его только по пиджаку (в который его теперь можно было трижды обернуть) да по тому, что рядом лежала его последняя грешная любовь.