— Издалека, Кука, издалека.
— А откелева?
— Из города. Бывала, чай?
Нет, Кука не бывала в городе, но дед говаривал, что там людей, как берез в лесу, только лжет он, обманывает, не может то быть.
— Может, Кука, может! — тихо говорит Иван-царевич, и Куке кажется, что он вот-вот сейчас расплачется, такие у него скорбные глаза.
— А ты кто?
— Я рабочий с бумагопрядильни. Убежал я… Неделю иду, а лесу, почитай, и конца нет. Да, Кука, а лесу, почитай, и конца нет.
— А почему ты убег из того города? — допрашивает, Кука. Иван-царевич смотрит за окно на озерную ширь и отвечает, отодвигая от себя горшок с ухой.
— Надо было, Кука, шкуру свою уносить. Одна шкура у человека, да и ее содрать норовят. Много нас было, остался я один, кого расстреляли, кого перевешали, а кого в тюрьму запихали за засовы тяжелые. А я в лес убежал, Кука, и иду я теперь — куда глаза глядят. Порох весь вышел, нету ли у вас пороху да дроби, а то с пустым ружьем идти по лесу не рука.
Кука проворно лезет под широкую деревянную кровать деда, находит там две медные сулейки с порохом да с дробью — подает Ивану-царевичу.
— А у тебя ружье совсем пусто?
Иван-царевич усмехается, и усмешка у него волчья, а не человеческая. Куке страшно, она пятится к двери, но, дойдя до порога, останавливается.
— Нет, Кука, у меня ружье не пустое, сидит в нем сиротинушка пуля свинцовая, как лихой человек восхочет сиротинушку изобидеть, она — глядь! и выскочила.
Кука улыбается:
— Бери же, бери пороху да дроби, больше насыпай, у деда и пули есть, на волка готовлены. Постой, я тебе их дам…
Она снова лезет под кровать и подает Ивану-царевичу пули, завернутые в тряпицу.
— На, родной.
Иван-царевич пересыпает Кукины подарки в какие-то жестяночки, а она стоит и любуется им. И черные брови, и скорбные очи, и исхудалое лицо и весь он — с ног до головы — такой задумчивый, тихий и ласковый, что от радости и от радостной печали Куке хочется заплакать навзрыд. Экий желанный! Упал белым кречетом с синих небес — как упал, обернулся царевичем.
Кука алеет, что маков цвет. Что бы сделать отрадное для царевича…
— Подожди, я тебе молочка принесу.
Она уходит из избы в погреб, где стоит молоко. В погребе сыро, темно и холодно, но она не торопится из него выйти, долгое время она сидит на ступеньке ослизлой лестницы, о чем-то тревожно думая, и только когда вспоминает, что без нее может прийти в избу дед, торопливо схватывает кринку и несет Ивану-царевичу.
— Испей, родной, молочко утрешнее, со сливками.
— Ишь ты! — говорит Иван-царевич, — у вас и корова есть?
— Белочка есть, беленькая вся…
— Ладно живете вы. Ну, спасибо тебе, Кука, пойду дальше. Ежели придут люди и станут обо мне спрашивать, говори: — и не проходил, и не видывала.
— Прощай же! — говорит Иван-царевич, крепко пожимая ее маленькую руку.
— Прощай! — печально отвечает ему Кука.
Он вскидывает ружье за плечо и выходит из избы. Кука слышит, как гремят его сапоги по тропинке. Маленькая душа изнывает и мучается, словно жжет ее лютый огонь, — душно в избе, нелюдимо — очень несчастна одинокая Кука.
… Она схватывает со стола каравай, бежит из избы на тропинку, догоняет Ивана-царевича. Тот останавливается, молча, принимает от нее каравай. Он даже не говорит ей: «спасибо!» да она все равно и не услышала бы, так как несется обратно к избе, словно стыдясь своей выходки.
Иван-царевич исчезает в лесу. Тихим шепотом встречает вечерний лес странника. Поют птицы средь зеленой листвы, папоротник раскинул у темных елей свои зеленые звезды. При пении незримых птиц, при ласковом шорохе дремлющей листвы проходит Иван-царевич, наступая на зеленые звезды.
А раскаленное солнце уже до половины окунулось в спокойное озеро, — и челнок деда, и сам дед и дедовы снасти залиты золотом!
Кука смотрит из окна на закатывающееся солнце. По его полукругу — снизу вверх и сверху вниз безостановочно всходят и нисходят какие-то светлые бестелесные существа. Снизу — вверх, сверху — вниз, снизу — вверх, сверху — вниз. Так всегда бывает при безоблачном закате.
Кука схватывает Дочу Манечку с лавки и закидывает на печку. — Ну ее! — противная рожа с бессмысленными глазами и нераскрывающимся ртом. Когда-нибудь Кука отнесет ее в лес и положит на вершину муравейника — пускай ее заедят муравьи: Доча Манечка даже плакать не умеет.
Куке тоскливо. Она садится на тот табурет, на котором сидел Иван-царевич, она хлебает уху, хотя ей вовсе не хочется есть, хлебает тою рисунчатою ложкой, которая была у Ивана-царевича. Она думает о Иване-царевиче. Где он? Бредет какими тропами? Или он, скрывшись из виду, ударился оземь и снова обернулся белым кречетом и воспарил в сини небес? Но что же он сделал тогда с караваем черного хлеба? Неужели оставил его под какою-нибудь елью?
В избу входит вернувшийся с рыболовства дед.
— Давай, Кука, ужинать, а то есть охота.
Кука подает деду его ложку.
— Давай, только хлеба нету.
Дед удивлен:
— От-так раз, да неужто ж ты, Кука, все поела?
Кука молчит.
— А?
Кука молчит.
— А ты что же, Кука, словно бы не в себе? Словно бы и без языка вовсе…
— Отстань, дедо, али забыл, как поутру хлеб доели.
— От-так раз! — «поутру доели»! — да там целешенький каравай был. Едино утро — и каравай… Ты чего-то врешь, Кука.
Кука негодует:
— Ой, дедо, я ж тебе говорю правду. Сам догрыз последнюю горбушечку. Что ты, родной, памяти в тебе нету.
Дед недоверчиво ворчит:
— Може, и взаправду говоришь…
Он доедает уху, раздевается и, раздетый, долго на коленях молится темной иконе, висящей в углу избы. Вздыхает, нараспев читает молитвы, кладет земные поклоны и кряхтит, Кука смотрит на озеро. Оно потемнело, так как солнце скрылось, а в открытое оконце вползает вечерняя сырость, кое-где на берегу коростели уже подняли свою скучную и скорбную трескотню.
— Кабы завтра улов был хорош! — говорит дед, залезая на кровать, под лоскутное одеяло.
Кука его обнадеживает:
— Будет, дедо, хорош… Увидишь. А расскажи-ка ты, дедо, об Иване-царевиче. Где он теперя, не умер ли?
— Умер! — отвечает дед, — не иначе, а то, чай, его и совсем не было, потому — сказка, выдумка.
Кука усмехается. Какой глупый этот дедко, говорит, что Ивана-царевича нету, что умер он, а она с ним совсем недавно речь вела и каравай на дорогу ему подарила.
— О, Господи! Господи! — вздыхает дед, зевая и истово крестя рот.
— Дедо! — а тебе умирать скоро?
Дед сердится:
— Типун те на язык, Кука.
Но Кука сама знает:
— Ой, дедо, скоро… Уйдем, дедо, из лесу в город. Умрешь как, будешь молчать, страшенный, да желтый, что мамка, а я реветь стану… Боязно, родный дедо, куда я тебя тогда дену.
— А на жерлицу наживкою прицепи, пущай рыбки мясцом побалуются, мне-то все равно, а им — праздник.
Куку не смешит ответ деда:
— Ой, милый, страшно… Уйдем же!
Дед ее утешает:
— И полно, и нашла о чем тужить, ложись-ка спать лучше.
Но Кука не хочет спать.
Выходит из избы, спускается по тропинке к челну, спихивает его и гребет на середину озера. А на озере уже гуляют седовласые туманы, в самую чащу их врезается челнок Куки и в них теряется.
В небе же повис, как чудесная ладья, серебряный месяц. Кто сидит в той ладье и кто правит — неведомо Куке.
— Ау! — кричит она.
Туманы раздаются, пропуская звонкий крик к лесистому берегу.
— Ау! — отзывается леший в лесу.
— Ау! — голосисто подхватывает другой леший.
И снова смыкаются седовласые туманы.
— О-ой! — кричит Кука.
Звонкий крик, как зов белогрудой чайки, опять раздвигает туманы, опять лешие дразнят Куку:
— О-ой!
— О-ой!
В самую лодку наползают они, седые туманы, оседая холодною росой на платье, на русой косе, на обнаженных руках одинокой Куки.
— Кто ты? — кричит она..
— Кто ты? — переливчатым хохотом хохочет с берега леший.
— Кто ты? — стонет тихо и жалобно другой береговой леший.
И опять туманы смыкаются, и только струится спокойная вода у носа челна, только неустанный коростель выводит свои грустные песни, его песни будто лязг отбиваемой косы, а сам он потерян в траве и туманах.
И крепко почиют озерные глубины, где скрыты диковинные леса, и где поют диковинные птицы. И хочется Куке спрыгнуть туда, может, там повстречает она Ивана-царевича.
«Рассказы» т. 1, 1912 г.
Идиллия
За стеною пробило восемь часов.
Валерий вытянулся и проснулся. Мельком взглянул на клавиши ремингтона на столе, потом заинтересовался узором обоев. Преуморительные кружки — голубые и красные; как звенья цепи… А в середине черные точки.
Однако, холодновато: проклятая хозяйка, вероятно, вместо дров кладет в печку свои сорокалетние мечты. Негодная баба.
У Валерия похолодел кончик носа, а ноги — как две ледяшки.
Стал искать носки, — не находит. Не на стуле ли? Нет: юбка, штаны, кофточка, лиф и жилетка, а носки бесследно исчезли.
— Неужели под кроватью?
И вдруг взор Валерия останавливается на единственном украшении комнаты — портрете Бакунина в ореховой рамке.
— О, разбойница… Она их закинула!
Из-за рамки выглядывает заштопанная пятка носков.
— Хорошо-с!
Валерий смотрит на розоватое лицо подруги, на кудряшки темно-русой косы, и думает, что не дурно бы ее поцеловать в эти алые губки или в закрытые глаза с длинными ресницами-стрелками, но Маруся поворачивается во сне спиной к своему другу, и Валерий вспоминает бесповоротное решение.
— Хорошо-с.
Он энергично прикладывает подошвы своих ног к теплым ногам подруги, она просыпается.
Возмущенная, негодующая, разгневанная:
— Как это глупо!
— Недостойно мыслящего человека!
— Ты дурак!
И говорит голосом, холодным, как подошва Валерия:
— Издевайся! Издевайся… Я ведь слабее тебя.