— Н-но, ты, родимая!
Кобыла медленно, но упорно тащит дровни, искоса глядя на хозяина.
Посреди деревни, у колодца, стоит Корнеева баба, Домна. Роста гренадёрского, в плечах широкая, телом дородная, а ежели кого треснет кулаком по спине, то тому вряд поздоровится.
— Да ты, бабонька, супротивница мне, что ли, будешь? Да я тебя трогаю? Бесстыжая твоя харя после этого, людей только оговариваешь!..
И начинает так честить собеседницу, что хоть уши глиной замазывай.
— Ой, Домна, а и лютый же у тебя язык, слухать тошно!
Баба, нацепив на коромысло ведро, спешит убраться подобру-поздорову; вдогонку ей, как камни, летят побранки.
Уж кто-кто, а Домна не даст наступить себе на ногу; живо подбоченится — и пошла писать. Её все бабы в деревне побаиваются.
Отругавшись, сколько следует, Домна уходит. Надо поспешать по хозяйству. Она несёт тяжёлые вёдра, будто и не замечая их, только босые почернелые ноги крепче вдавливаются в снег.
Тёмно-серая, чуть накренившаяся изба смотрит на улицу со скукой.
Домна быстро входит в сени, отворяет дверь, сливает воду в стоящую в углу избы кадку и вешает коромысло на гвоздь. Работа закипает в красных руках Домны. Стучит ухват, поддевая в печи толстобокий горшок; гремят перемываемые в горячей воде кринки из-под молока; шуршит веник, вынося сор из избы; ревут ребятишки, получив по хорошему шлепаку. Их двое у Домны — сероглазые, сопливые и такие же хлопотуны, как матка: то надобно Васютке залезть под печку в поисках домового и всполошить зимующих там кур; то Сенька притащит тятькину пилу и начнёт пыхтеть, отпиливая ножку стола, потому что «высок горазд». За всем нужно углядеть.
Но в избе царит чистота, полы вымыты с песком и вереском, печь задёрнута красною занавеской, у иконы в углу — ярко вышитые полотенца.
— Ироды мои! — бушует Домна: — на то вас вскормила? Ужо вот продам на мясо татарину.
Васютка, утирая кулаком слёзы, любознательно допрашивает:
— А ён что же с робятами делает?
— Щи варит…
— Врёшь! — решает Васютка. — я ж из того котла выскачу, да и во леси!
Домна награждает его новым увесистым шлепаком. Васютка орёт на всю избу, как зарезанный:
— Ду-ду-дура-а-а, мамка, са-аму татарину!
Так Домна проводит время до вечера. Когда же спускаются на поля сумерки, мужики возвращаются с порубок. Домна настораживается, прислушивается. Чу! — открываются ворота, во двор въезжает Корней на дровнях, распрягает кобылу, уводит её в стойло, пробирается в сени, вешает там на стену сбрую.
Домна грозно сдвигает брови. Дверь открывается, усталый и голодный Корней вваливается в избу. К его валенкам примёрз снег, быстро тающий от тепла. На свежевымытом полу остаются мокрые следы.
Домна, смерив Корнея с ног до головы враждебным взглядом, кричит:
— Для того поломойничала, чтобы ты притоптал? Есть ли у тебя в дырявой башке совесть, али щепы одни? Жена день-деньской убивается, а он влез да и уселся барином! Оченьки бы мои не зарились на тебя! Из сил надрываюсь, потею, околачиваюсь, ровно колотовка какая, а он… Сними валенцы, нечистая сила, да сунь на припечь!
Корней со вздохом разувается и послушно исполняет женино приказание. Но Домна не успокаивается: кушак надо повесить не на гвоздь, а на деревянную притулку, чтобы не заржавел, потому — сырой. Полушубок нечего на лавке гноить, самое ему подходящее место на полатях. Корней всё делает, как она ему велит, и его бессловесность раздражает его.
— Палач ты мой! — кричит она: — лихонько моё злое! Уродилась я, бабонька, на горюшко; куда глазы-то глядели, как за тебя, лешего, выходила? Заел бабий век, слопал жисть мою девичью.
Корней, сидя на лавке, пробует защищаться:
— Эк, спохватилася! Ты бы ещё и не с этого начала… Десять лет в бабах состоит, а о девичьей воле плачется. Дай-кось варева.
Домна с грохотом отодвигает заслонку, вытаскивает ухватом горшок, ставит на стол перед Корнеем, кидает ему ломоть хлеба и деревянную ложку. Перекрестясь, Корней начинает жадно хлебать. И то, как он подносит ко рту ложку, и как жуёт хлеб, и как сопит при этом — всё сердит Домну. Презрительно сжав толстые губы, она кипит и негодует. Тоже — мужик!.. Тля какая-то. Такой ли в пару ей, Домне?
— Не сыпь крохи на пол. На Божий дар наступать будешь, нехристь!
Он подбирает крохи с полу в ладонь и отправляет их себе в рот. Его послушность бесит Домну. Экая овца, прости Господи! Да разве настоящий мужик стал бы подчиняться бабе?.. Взял бы он её за косы, потрепал бы, а не то принёс бы кнут, да, подняв юбчонки, поучил бы, как надо. А Корней сам хуже бабы.
Насытившись, он заваливается на печь. Хорошо там — тепло и уютно.
Домна с ребятёнками располагается на полу под тряпичным стёганым одеялом. Корней засыпает быстро; с печи доносятся храп и посвистывания. Домна же всматривается в темноту; и её сосёт тоска, да такая тоска, что так бы и заревела: муж называется, под венцом стоял, а нет того, чтобы слезть с печи да обнять да приголубить, дрыхнет, как колода. А и взять бы тут полено, да ударить его, сонного, дескать, на же, на…
Она поворачивается на бок и, прислушиваясь к тявканью псов, тоже засыпает.
Идёт весна. Серое небо голубеет; облака ввечеру собираются при закате алыми, как кровь. Днём с крыш долбит в снеге капель, в ночи застывает ледяными сосульками. На полях снег покрывается твёрдым настом, искрящимся на солнце. Звонче и веселей выкрикивают певуны, бродя по улице среди талого навоза.
…Гуляет по деревне учительша, Вера Миколаевна, за нею толпа ребятишек. Кричат, бегают, надоедают учительше вопросами: почему у ворон чёрный клюв? Сколько вёрст до солнца? Отчего у китаев косы? Вера Миколаевна на всё терпеливо отвечает. Она в чёрной шапочке, глаза у неё тихие и грустные, на лице кое-где видны веснушки, жакет старенький, с поломанными костяными пуговицами, а из шерстяных перчаток выглядывают пролезшие в дыры пальцы.
Заметив из окна учительшу, Домна вдруг бросает работу и выскакивает на улицу.
— Вере Миколаевне!
Учительша отвечает дружелюбным кивком головы.
— Гуляешь, Миколаевна?
— Гуляю.
— А ты бы, Миколаевна, зашла к нам в избёнку.
— Зачем?
— А я, Миколаевна, тебе словечко сказать хочу.
— Говори же, я слушаю.
Домна опасливо озирается по сторонам:
— Не. Подь в избу.
Учительша, заинтересованная таинственностью, с которой приглашает её к себе Домна, молча заходит в избу.
Домна суетится:
— Ах, батюшки! Светики мои милые! И чем же угощу я гостью дорогую! Молочка, родная, не желаешь ли?
— Спасибо, Домна, я сейчас только что чай пила. Ну, рассказывай же, в чём дело.
Глаза Домны перебегают в угол, из угла обратно на гостью и неподвижно замирают на ней:
— Слышь, Миколаевна, а о чём я просить буду…
В глубине её зрачков вспыхивает дикий и злой огонёк.
— Ты, Миколаевна, учёна — и то знаешь, и сё ведаешь, раз сказать — всё произошла. А надо бы мне зелья какого, чтобы известь могло, да никак ума не приложу, где достать.
Гостья со страхом взглядывает на Домну:
— Яд, то есть?
— Во!
— Да ты травить, что ли, кого вздумала?
Домна торопливо отвечает:
— Известь мужика мово… Тиранит, тиранит меня, мочи нет. Слёз не вытираю из глазёнок, инда вся, как есть, дотла исходилась с ним. Уж ты будь добра, дай какого ни на есть, хоть плохонького зелья.
— С ума ты сошла! — возмущается учительша. — Как тебе не стыдно? Да разве возможно? Не знаешь, что говоришь. Мужа травить вздумала… Какой бы он ни был, а всё-таки человек.
Домна брезгливо усмехается:
— Че-ло-век!
Учительша кладёт ей на плечо свою руку и урезонивает:
— Не нравится, так уйди; а такое дело разве мыслимо?
— Эх ты, Миколаевна! — освобождается от её руки Домна: — правду молвят в деревне…
Она дерзко взглядывает на гостью:
— Истину молвят, Миколаевна сладка к мужикам, потому нашу сестру, бабу-мытарницу, и не хошь уважить.
Гостья вспыхивает:
— Что? Что ты сказала? К кому сладка?
Домна ехидно прищуривается:
— Уж ладно, даром темнишь, Миколаевна. Не знаю будто, зачем ездишь в Черехово. Хо-хо! Больно пригож тамо псаломщик, что и говорить. Мужичкой побрезгует, а ты в самый раз.
Учительша краснеет, как маков цвет.
— Не хорошо, Домна, людей оговаривать.
Когда она берётся за дверную скобку, её руки дрожат.
Домна язвит ей вслед:
— Уж и обиделась. Я, Миколаевна, что на уме, то и на языке, не как иные. И… и, касатка, кто Богу не грешен, царю не виноват.
Гостья оборачивается, укоризненно смотрит на Домну и уходит.
У Домны всё нутро трепещет от злорадства. Ловко она отчитала её, до праздника не забудет!.. Напялила жакетку, да и думает, будто уж и всамделишная барышня. Как не так — на-ко, выкуси пирога с клюквой! Трудно было уважить, ну, зато и казнись. А зелья достать, чай, можно и от Захарьевны, она на эти затеи дошлая.
Домна обувается в валенки и уходит из избы к знахарке Захарьевне. Ежели у кого порез и хлещет кровь, не переставая, то Захарьевна мигом заговорит — кровь остановится. Тоже развораживает сглазы, гадает на воде, на картах и на бобах, а лечит куда ловчей фельдшера. Порой безмужняя баба нагуляет себе плод — поклонись Захарьевне, потерпи, как примется мучить — и сбудется плод; вернётся муж, чиста баба по-прежнему. Бывает и так — согрешит девка с одним, а помолвится за другого. Тут-то и нет цены Захарьевне: такое смастерит, что все концы в воду.
Избушка Захарьевны с краю деревни — тёмная, низкая, прогнившая. Сама же Захарьевна землиста лицом, раскоса глазами и расплывшаяся, как квашня. Нет работы — Захарьевна побирается по миру: иногда заглянет вдовый мужик — Захарьевна и с него зарабатывает деньгу, гривенник, пятиалтынный, двугривенный… И самой не обидно, и вдовцу полегчает. Голос у Захарьевны с гнусцой, а зубы чёрные, как угли.
— Здравствуй, здравствуй, кормилица. Садись, голубонька, да выкл