Н. НИКОНОВЛЕСНЫЕ ДНИПовесть и рассказы
Это было давно, в раннем детстве. Я сидел в сумрачной комнате, слушая шум дождя. Шла широкая июньская гроза. Ливень мыл стекла, и молнии, змеисто и ярко дрогнув, падали в землю за крышами, озаряя на миг мрачные провалы лиловой тучи. Гром раскатывался трескучей таратайкой и под конец бухал так, что дом вздрагивал, а на веранде со звоном осыпалось разбитое стекло.
Никого не было дома. Бабушка ушла на базар и заперла меня на ключ. Я сидел на кровати, шестилетний мальчуган с растертой по лицу грязью — следами слез, и прижимал к себе старую серую кошку. Всякий раз, когда молния голубым светом наполняла комнату, я вздрагивал, закрывал глаза, съеживался в ожидании громового удара, а кошка рвалась из рук и больно царапала голые колени.
Наконец дождь пошел тише, шум его сменился ровным шепотом, за окном посветлело. Я всхлипнул последний раз, опустил кошку, подбежал к окну.
Гроза кончалась. На дворе по мелкой луже гуляли и лопались пузыри. Горланил петух под навесом сарая, гурковали голуби.
А вдали, под серым рядном уходящей тучи, вдруг открылась полоса такой необыкновенно прозрачной лазури, какой я не видел никогда.
Я полез на подоконник. С трудом выдернул железный затвор и, поднатужась, распахнул забухшую раму.
Ах, какой чудесной свежестью до дрожи прохватило меня!
Пахло мокрой травой, в лицо сыпалась дождевая пыль. Туча уходила. Через ее редеющую кромку золотом сочилось солнце, и мне показалось, что там, за домами, заборами и тополями, лежит необычайная лазурная и тихая страна, которой нет имени.
Так и застала меня бабушка, мокрого, сидящего на подоконнике.
Я ничего не сказал про эту страну. Я хотел сохранить ее в тайне от всех. Мне думалось, что если я начну спрашивать о ней отца, мать или бабушку, они вдруг скажут, что никакой Голубой страны нет и в помине, что за горизонтом те же улицы, дома и заборы. Уж не первый раз я горько обманывался в своих мечтах. И я молчал.
Но Голубая страна жила в моем сердце. Я тосковал по ней непонятной тоской, грезил наяву, сидя вечерами на лавке у ворот, глядя на далекие закатные облака. Где они? Над какой землей стоят? Что там, под ними?.. Облака никогда не надоедали. Они были разные: то хмурые лиловые, то грустно-серые, то тревожно-багровые, то теплые розовые и спокойные. Они стлались тончайшим дымом, вытягивались белыми стрелами и словно звали туда, в простор и ветер, в голубые безмерные дали.
Помню, уже будучи постарше, я влезал на крышу сарая, серую и гнилую, всю в упругих подушечках яркого мха, забирался оттуда на макушку тополя и все смотрел, обнимая гнущуюся вершину, и сердце так и замирало.
Да, там, за горизонтом, есть эта лучезарная страна! Она должна быть, обязательно должна! И мне хотелось петь или кричать что-то, а может быть, даже плакать…
Особенная тревога овладевала мной, когда подходила осень. Я любил ее, холодную и скромную, с первыми инеями, ковыльной сединой трав и тоненькими голосами синиц.
— Вот и осень на порог пожаловала, — говорила бабушка, поглядывая в нахолодавшее к утру, потное окно, на сизые крыши.
Осень… Первый снег… Чечетки. Пригоршни листьев на крыше сарая. Стаи дроздов в блеклой синеве. А как славно пахнет осенний воздух: и коноплей, и туманом, и сухими бурьянами, и печным дымом!
— Вот она, осень, пожаловала, — повторял я бабушкины слова, и почему-то осень представлялась мне женщиной средних лет, с лицом красивым и грустным, с глазами светлыми и серыми, с неяркими губами.
Иногда я даже раздумывал: отчего никто не дает своим дочерям такого имени — Осень или Весна? Чем же плохое имя? Такое румяное, веселое, девичье.
Я копал с бабушкой картошку в огороде, таскал и складывал в кучи пахучую ботву, строил шалаши из подсолнечных будыльев и гороховой мякины, устраивал приваду на пестреньких щеглов. Нехотя уходил в школу, весь облепленный колючками репьев, осыпанный семенами лебеды.
А дни таяли, родные и тихие, словно земля задумывалась, грустила в дымке последнего тепла, в легком свете осеннего солнышка. И мне казалось, что Голубая страна совсем близко — за тем тополем, на котором любят отдыхать пролетные стаи.
Кончалось короткое бабье лето, хмурилось небо, но по-прежнему все вокруг было чудесно-хорошо. Должно быть, ни одно время года не наполнено до краев той великой поэзией, что живет осенью в каждой туче и в каждой травинке, прохваченной студеным ветром.
Осенью стал искать я дорогу в Голубую страну. Она открывалась не сразу. Чем чаще уходил я из дому, тем ближе становилась, ясней представлялась эта страна за домами, тополями и трубами. В нее вели полевые дороги, межи, заросшие крепким тысячелистником и пахучими ромашками, тропы, едва заметные, ведомые лишь лесному зверью.
Я шел по тропам, и мне раскрывалась лучезарная страна — та самая, которую увидел я первый раз с подоконника много лет назад.
В ней были поля и конопляники, глухие боры и солнечные опушки; были холодные ручьи в оврагах, тропинки, заваленные ворохами влажной листвы; были снегири в розовых шубках и боровые рыжики — они росли прямо на нехоженых дорогах.
Там слышал я волчий голос — заунывную лесную песню, слышал ключевую дробь соловьев и нежнейшие голоса пеночек, громкий высвист дроздов и вопль желны — птицы безмолвных гарей.
Там видел я дружную поросль осинников, песчаные плесы рек, орлов, величаво парящих над озерами, и скалы над лесным морем, где только крик сокола да ветры с четырех сторон.
Голубая страна! Она была моей родиной, вся — от полей, конца которых не охватывал глаз, до сухих былинок у дороги. Ходить по родной земле, искать и открывать ее красоту — разве может быть большее счастье…
Однажды я шел домой в город. Из-под широкой неподвижной тучи дул холодный ветер. Смеркалось. Под тучей слабо алел закат. Светились поределые вершины берез. Листья летели по ветру.
«Будет снег», — думал я. И мне было жаль расставаться с этими березами, с этой тучей, с листьями и ветками.
Было как-то странно представить, что они останутся здесь без меня до весны, будут мерзнуть ночами, осыпаемые снегом, на вьюжном ветру.
И мне захотелось сказать о них хоть несколько слов.
СОЛОВЬИ
На окраинах большого города еще можно найти улицы, напоминающие деревню. Они широки, тихи и чисты. Короткая трава растет здесь в сухих неторных колеях, одуванчики густо глядят из тощего глинистого дерна возле телеграфных столбов. Здесь еще увидишь протертые до земли дощатые тротуары, кисти рябины над ветхими заборами, расписные ставни и самодельные голубятни с дремлющими на шестах нахохленными голубями. Начинающие художники любят забираться сюда, чтобы, сидя с важным видом где-нибудь в тени, малевать живописный домишко, над которым распростер серые сучья столетний тополь. Кучка мальчуганов обыкновенно стоит позади художника и, не мигая, с благоговейным сопением следит за «дяденькиной» работой.
Такой до недавнего времени была окраинная Луговая улица, где жил знакомый мне сапожник Алексей Семеныч Шишмарев. Невысокий, сутулый, жилистый, с желтым востроносым лицом и бородкой мочального цвета, он являл собою типичного мастерового. Множество было таких — столяров, печников, каменщиков.
Глаза у Шишмарева голубые, но не тусклые, не пьяненькие, не обезличенные старостью, — они смотрели тепло, умно, весело, как у тех крепких, не поддающихся времени русских стариков.
Ходил он всегда в одной одежде: потертом пиджаке, серой косоворотке, в портках, прикрытых спереди рыжим кожаным запоном, и в извечных латаных сапогах. Сапогам этим, по всем приметам, шел пятый десяток, но сшить себе новые Шишмарев не трудился. Все как-то руки не доходили. Почти так же относился он и к прочей одежде.
— Куда мне ее? Было бы чисто. Обношенная одежка не жмет, не давит. Мне ведь не под венец идти, да и сам знаешь, хвалят на девке шелк, коли в девке толк, — балагурил он по этому поводу.
Жил он одиноко. Старуха давно умерла, сыновья разъехались, дочери вышли замуж. Получал пенсию да изредка прирабатывал: делал набойки или шил на заказ. На последнее соглашался редко, но уж если шил — сапоги выходили из его корявых, просмоленных варом и дратвой рук самые генеральские. Точеные, с легким приятным скрипом. Такие сапоги хочется и погладить, и понюхать, и щелкнуть по гладкой твердой подошве. Крепко пахнут они новой кожей, и ходить в них легко и крепко, и словно бы мужества в тебе от этих сапог прибавляется. Словом, праздничные сапоги.
От заказчиков Семенычу не было отбоя. Слава мастера стояла высоко. Но не только ловким сапогом был он знаменит. Слыл Шишмарев страстным птицеловом и отменным знатоком певчих птиц на всю округу.
В двух его низеньких, беленных известкой комнатушках по стенам висели клетки, садки и садочки с жаворонками, реполовами, чижами, дубровниками и разными другими птицами. Особенно выделялись соловьи. Они сидели в лучших, буковых клетках. Рыжеватые, тонкие, глазастые, птицы эти сразу замечались своим диким лесным обликом, выгодно отличавшим их от привычных щеглов и снегирей.
Старик любил соловьев какой-то страстной любовью, ухаживал за ними с особенной старательностью. Даже тараканов за печью развел, чтобы угодить черноглазым неженкам.
И соловьи у него были знаменитые. «Ночные» и «дневные», «проголосные», «с лешевой дудкой», «с ударом». Всех особенностей не перечислишь. Надобно знать множество названий специальных колен, скидок, раскатов и оттолчек соловьиной песни, а они известны только немногим посвященным.
Обычно по субботам, когда кончалась рабочая неделя и голова особенно уставала от заводского гама, лязга, воя станков и бабаханья прессов, я любил завернуть к Семенычу, Посидеть, поговорить, а то и распить бутылку, хоть пьяницами ни он, ни я никогда не были.
Часто у Семеныча собиралось целое общество завзятых птицеловов и любителей высокого класса. Таких на весь наш большой город насчитывалось человек до десяти, и каждый знал не только своих птиц, но и птиц товарищей. Компания собиралась самая разношерстная. Был тут стекольщик, режиссер из оперы, сторож с кирпичного завода, химик — кандидат наук, двое сталеваров и один учитель.