Лесные дни — страница 17 из 24

сухо пахнет воздух, что не веришь в отход летних дней, в близкую осень на пороге.

Но вот на пень взбежала семейка опят, желтеет в тени осенний одуванчик-кульбаба, и сивые волосы осени уже протянулись от куста к кусту. Прощай, лето, прощай, ясное солнышко в березах.

Когда ходишь по лесу, голова удивительно очищается от городских и житейских дум. Здесь становишься проще, яснее самому себе, а может быть, просто умнее. Спадает, отслаивается, как омертвелый лишайник, все ненужное, что наросло на тебе, что тревожило и сердило. Оно становится далеким и ничтожным. Зато многое скрытое, подавленное жизнью города вдруг проявляется, встает на первое место. Уже чувствуешь, что острее глаз, вернее слух, легче ступает нога. Иногда мне начинает казаться, что и уши мои шевелятся, как у оленя, сами собой поворачиваясь на ветер.

В лесу легче проверить жизнь, оценить свои поступки, а впрочем, едва ли много думаешь об этом, когда перед тобою беспрерывно встают еще недостаточно оцененные человечеством, ждущие своего признания чудеса красоты. Они всюду, куда падает взгляд. Удивительны своей узорной белизной стволы берез, гибкие и высокие, с целомудренной короткой кроной. А елки? Пирамидальные, густые, пахучие ели — как непохожи они на те измызганные ошкамелки, что продаются зимой на новогодних базарах! Стройные, ровные, молодые, они выросли в глуши, дышали чистейшим лесным воздухом, пили ключевую воду подземных родников, их не ощупывал жадный глаз лесоруба, не примеривался вороватый топор. И перед ними стоишь благоговейно, как перед левитановской картиной.

А кусты песенной калины с полированными шипами, с коралловыми ягодами, резная зелень рябин и сероватые стволы осинок, таких пугливых, тоненьких, трепещущих… Вот удивительные муравьиные небоскребы. Сухие грузди, осыпанные хвоей… Срезаю крепкие корешки грибов, оборачиваю и нюхаю грибную решетку, всю в мелких медвяных каплях. Никакими словами не передать особенный сырой аромат свежих груздей! Его родит хвойный подзол, дождевая вода, туманные росы и еще что-то. Уж не раз пытались выращивать и грузди, и рыжики в садах, в парках, в теплицах, но пока растет там один шампиньон — гриб земляной и навозный. Я уже почти слышу, как какой-нибудь «сухарь» говорит: «Зачем вы воспеваете грузди? Кому нужны будут ваши рыжики через сотню лет, если люди научатся по своему усмотрению получать любые продукты?»

И я отвечу: «И детям, и внукам так же нужны будут боровые рыжики, ели и березы, речные плесы и муравейники, как нужны нам, а может быть, ценить их станут дороже, найдут наконец ту форму общения с лесом, которая сделает человека и лес закадычными друзьями».

В сущности, я ведь тоже враг. Вот срезаю самые лучшие грузди, выбираю помельче, рушу грибницу. Не уходить же с пустой корзиной от этого девственного груздевища в молодых елках, уже посыпанного оранжевым и багряным листом. Здесь светло. Лучи солнца свободно проходят сквозь высокие и редкие кроны берез. Небо меж ними безмятежно и чисто, земля тепла, а крепкие, запачканные землей желтоватые краюхи так холодны и влажны.

Корзина наполнилась на одну треть. Больше собирать не хочу. Пусть останется место. Может, рыжиков найду. И снова отдыхаю, лежу на траве. Муравьи подбегают к самому носу, удивляются, встают на дыбки, шевелят усиками, протирают глаза. Что за идол лежит тут? Они не боятся. Они только удивляются. Ведь храбрее муравья в лесу не встретишь никого. Мелкие синицы-пухлячки тенькают в вершинах берез, ныряют вниз, белыми комочками шмыгают в плюше елей, косятся хитреньким черным глазком, приподымают хохолки. Они тоже доверчивы, как дети, и, пожалуй, куда больше интересует их волосатый паук-крестовик, который застыл в самом центре своей синеватой поблескивающей шелковой сети, натянутой меж небом и землей.

Время в лесу бежит неприметно. И самыми верными часами бывает желудок. Вдруг почувствуешь такой здоровый голод, что вполне начнешь оправдывать волков, которым таковой приписывается.

Мне хотелось добраться сегодня до широкой граневой просеки между лесными кварталами. Давным-давно мы собирали на ней бруснику. Просека разделяла сосновый бор, взбираясь из болота на склон лесистого кряжа.

На солнечной стороне горы брусника родилась в невиданном изобилии. Собирать ее можно было лежа. Ляжешь на живот или на бок и берешь горстями крупную бурую сладкую ягоду. Достаточно не глядя провести рукой по жесткому брусничнику — и в ладони останется порядочная кучка ягод, и так переползаешь потихоньку, пока не наберешь полный котелок. А котелок у отца был луженый, рыбацкий, ведро окуней легко укладывалось в него.

По расчетам, просека должна была проходить где-то близко. И все же не попадалась. Наверное, я отклонился к западу. Лес кругом глухой, незнакомый, нехоженый. Резко по компасу поворачиваю на восток, стремясь во что бы то ни стало пересечь лесную грань. Проходит полчаса. Я плетусь через широкую гарь. Опаленные деревья засохли на корню, свалились, а кое-где обугленными столбами торчат средь живой молодой зелени, высоких метлистых трав и пеньков-обломышей. На удобренной пеплом земле густо и светло зеленеет черничник. Место самое тетеревиное. Но никого нет. Только ветер слегка шелестит, да мелкие птички шныряют в кустах, настороженно и удивленно провожают прищелкивающими восклицаниями и выкриками. «Так, так», — глубоко и глухо выговаривает садовая славка. «Уить, уить», — печально посвистывает пеночка-весничка. «Ти… ти… ти…» — однообразно повторяет теньковка. «Хи-чек-чек, хи-чек-чек», — волнуется розовый луговой чекан. Но я не очень слежу за птицами, память сама регистрирует звуки, я даже не вглядываюсь в зеленую ткань кустов. Некогда. Впереди на обугленной сухаре сидит небольшая серая сова. Она, наверное, караулит полевку у норы. Ведь многие совы охотятся днем и вовсе не спят, как об этом усиленно распространяются несведущие люди. Завидев человека, сова благоразумно снимается с опаленной лесины. А я, проводив ее взглядом, тихонько выхожу на узкую поляну. Видимо, место здесь выгорело сильнее обычного и долго не зарастало. Серые плешины видны и сейчас в негустой траве. Даже две головешки лежат возле березового куста.

Но что это?! Головешки взлетают, превращаясь в узкокрылых длиннохвостых птиц вроде ястребков. Козодои. Только почему вдвоем? Обыкновенно козодой, сероватая сумеречная птица с бесшумным полетом, встречается в одиночку. Лапки у них крошечные, как у стрижа, и потому козодои всегда лежат на земле, а пищу ловят в воздухе. Отлетают они рано. И вспугнутая парочка не иначе как задушевные друзья, полегоньку кочующие к югу.

Продвигаясь по компасу, я почти не выбирал дороги и скоро, как говорят плотники, «затесался» в такую чащу колючего малинника, что вынужден был искать обходной путь. Сухой пальник[3], перекрещенный так и сяк, возвышался сплошным завалом. Одни стволы приходилось перелезать, под другие ползти на четвереньках, и я был рад-радехонек, когда гарь наконец уткнулась в моховое болото. Когда-то болото сдержало бушевавший низовой пожар, и он заглох.

Отчего же он возник? Может быть, молния запалила сухое дерево, может быть, тлеющий пороховой пыж упал на пересохший мох… А скорее всего, костер, безобразно брошенный на произвол судьбы, незатушенная спичка, позабытая головня… Сейчас невозможно подсчитать, во сколько тысяч рублей, килограммов золота, лет человеческого труда обходятся такие спички. Пройдут долгие годы, пока лес заживит горелую рану.

Припомнился рыжебородый огневщик Кузьма, который как-то сказал мне: «Гляди, парень, не балуйся с огнем в лесу! От баловства вот какая беда случается». Он достал коробок спичек, зажег и бросил одну за другой три штуки, а через минуту, тщательно затоптав поползший огонь, снова повторил опыт. Из каждых трех незатушенных спичек одна начинала пожар. Простой опыт на всю жизнь запал в память: всякий раз, проходя через гарь, я вспоминаю курносого Кузьму с его тремя спичками.

Кончилось моховое болото. Крутой каменистый склон. И место ожило. Вот груда округлых валунов, будто принесенная великаном и сложенная тут. Сейчас покажется старая поленница, если только она вовсе не сгнила. И точно: вот поленница, уже совершенно иструхшая, поверх нее наброшен толстый ковер из зеленых и белесых мхов, редкие травины растут кучками, дружно лепятся семьи трутовиков. Скоро будет брусничная просека. Раньше по ней рос молодой сосняк. Теперь он поднялся высоко. Унылый серый карандашик, сквозь который надо прорубаться топором — иначе не пройдешь. Я никогда не узнал бы место, если б не старая высоченная лиственница с орлиным гнездом в развилине вершины. Она стоит так же величественно и крепко, как пятнадцать лет назад. Киргизской шапкой чернеет широкое гнездо. Может быть, орлы подправляли его каждую весну. Теперь я ориентировался точно и через сотню шагов был на брусничнике.

А где же он? Тонкое густое мелколесье толпилось вокруг. А брусничник заглох, он попадался на редких прогалинах, кое-где.

Разочарованный, я бродил по мелколесью, и вдруг впереди, справа, слева, сзади из травы и кустов начали вылетать пегие и рыжеватые глухарята. Выводок! «Ко-ко-ко», — потянула над кустами матерая старка. А глухарята расселись по сосенкам, глуповато вытягивая шеи, следили за человеком.

Ружье не поднялось. Ну что же тут благородного? Что волнующего? Прицелиться сейчас в краснобрового петушка, давнуть на спуск? Выстрел. Большая птица, сбивая сучки, валится в траву, шумно бьется, роняя темные клюквины крови, и затихает уже в руках в предсмертной тоске, безумно и кротко глядя на убийцу.

«Не я, так другой…» — думает охотник и все-таки отводит глаза от еще теплого тела. Он роется в патронташе, суетится, продувает ружье, и видно — не рад, нет, пока вовсе не рад…

«Не я, так другой!» — проклятая формула. Из-за нее платили и платят жизнью тысячи тысяч жителей леса.

Иду прямо на глухаренка. Испуганная птица вся подобралась, еще сильнее вытянула шею и, подпустив метров на двадцать, полетела в глубь леса, невысоко над землей.