Приходя к Семенычу, первым делом все мы шли на кухню, где висели у него особые матерчатые клетки-кутейки. В них «выдерживались» птицы свежепойманные, еще не привыкшие к клетке.
И почти всегда Шишмарев, тихонько улыбаясь в мочальную бородку, показывал какую-нибудь диковинку: подслеповатую птичку пищуху, крошечного королька с оранжевой полоской на темени и темными удивленными глазами, черноголовую славку — очень редкую в наших местах или веселую синицу-гренадерку с пепельным хохолком на бойкой головке…
А потом мы пили чай или балагурили о том о сем. В центре внимания был Семеныч. Постукивая молотком, сладко затягиваясь махорочной цигаркой, он неспешно, обстоятельно повествовал, как ловил зябликов, «ходил» на лазоревых синиц, где водится какая птица, как выдерживать свежепойманных дроздов. Тут же составлялись всевозможные птицеловные планы, обсуждалось достоинство снастей, — мало ли каких разговоров не ведут меж собой любители! Бывает, в сотый раз толкуют об уже известном, и все-таки с удовольствием, ибо рассказ навевает дорогие воспоминания о днях, проведенных в лесу и в поле.
— Почему ты, Семеныч, соловьев на зиму не оставляешь? — часто спрашивали мы, зная за сапожником такую странность.
— Да уж так… Не к чему… Недосуг с емя валандаться. Опять же и птица-то нежная, муравьиного яйца ей подай, мучного червя… — уклончиво отвечал он и переводил разговор на другую тему.
Мне было известно, что выдержать соловья круглый год — дело нелегкое, но такому мастеру оно было вполне под силу. И муравьиные яйца Шишмарев пудами запасал, и подолгу жили у него пеночки, камышевки и долгохвостые синички, держать которых было не в пример труднее. Однако старик упрямо отмалчивался и каждый год, в августе, выпускал своих знаменитых певцов, за которыми по неделям самоотверженно бродил весной в непролазных чащах Сухореченского болота.
«Чудит просто», — раздумывал я.
Он соловьев и не продавал никому. Спросишь — испугается даже.
— Что ты, господь с тобой! Для себя ловил… А деньги? На что мне деньги! Вот руки пока есть — они лучше денег… Соловушка мне друг. А друга кто продаст? То-то вот…
Я умолкал.
Но в конце концов — или Семенычу неудобно стало отказывать, или просьбы мои ему слишком надоели — он предложил:
— Хошь соловья подержать? Айда! Я тебя на ловлю свожу. Только рано надо идти. До свету. Место не близкое, а соловья ловить надо по заре, пока он не насбирался. Оно, конечно, и днем поймать не мудрено, да все-таки на свету лучше, способнее. А ведь не захочется тебе в экую рань подыматься, — добавил Семеныч, испытующе глядя на меня, по-старчески беззвучно шевеля губами.
Я поспешил уверить, что приду в субботу с ночевкой, и стал прощаться, опасаясь, как бы старик не изменил своего неожиданного решения. Семеныч на ловлю никого не брал. По лесу бродил всегда один. И разве только лешему было известно, где находились его тока. На все расспросы Шишмарев отвечал, что ловить ходит на Зеленый остров, и лукаво ухмылялся при этом. Но каждому мало-мальски знающему птицелову было известно, что на Зеленом острове даже чечеток мудрено поймать.
— Ну, помни своих, не забывай наших, значит, — шутил Семеныч, провожая меня до ворот.
Всю неделю готовился я к предстоящей ловле. Всего труднее оказалось раздобывать муравьиные яйца. Весна стояла затяжная, и только на самых солнцепеках в пеньковых муравейниках уже появились крупные муравьиные куколки — самая лакомая прикормка для насекомоядных птиц. Я починил лучок[1] и самоловы, сделал клетушку с мягким верхом, чтоб пойманный соловей не побился, достал у товарища обметную сеть[2].
И вот в полночь мы шагаем по размытой ручьями дороге. В темноте возле меня бойко семенит Шишмарев, грязь хлюпает под его сапожонками.
Миновали спящие избы окраины. Влажным ветром толкнуло в лицо. Открылось темное ночное поле. Собаки чуть слышно лаяли позади, кричал бессонный паровоз на станции, огоньки мигали там.
А впереди ночь. Одинокие березы смутно белеют, да серебряная россыпь весенних звезд шевелится высоко-высоко. Свежо и пьяно пахнет оттаявшей землей, молодой травой, почками и еще каким-то необъяснимо приятным, бодрым запахом вольного ветра, простора и прохладного сумрака. Вдохнешь до слезы ключевой холод ночи и чувствуешь, как развертываются плечи, нервная дрожь пробегает по спине. Славно жить на земле, даже ради единого вздоха!
А дорога вихляет и вправо и влево, поднимается на косогор, сбегает в темную ложбину с мелким кустарником. Где-то поблизости нежно журчит вода — остаток апрельского паводка.
Сапоги шуршат прошлогодней листвой, смачно чавкают в раскисшем суглинке.
— Эх, мать честна! Здорово грязи… в логовину-то натекло, — говорит Семеныч, останавливается, трудно дышит. — Однако далеко мы с тобой ускакали. Ф-фуу! Пристал. Птаха-то эко бьется, колотится… Тебе ладно, молодому… А грязь проклятая так и льнет, так и льнет…
— Далеко еще? — осторожно спрашиваю я, стараясь разглядеть лицо старика.
— Как тебе сказать? Близко вроде. А может, и далеко. Дорога-то, вишь, кривулина на кривулине. Тут ее мерила старуха клюкой, да махнула рукой, — шутит Семеныч.
Снова идем, теперь уже напрямик, через кусты и водомоины и наконец подходим к невысокому перелеску, полого спускающемуся к речке.
— Тут! — переводя дух, говорит старик. — Третьего дня слушал… Дудка у него есть. Этак: «Туу-туу». Протяжно, басовито. А потом как рассыплет дробью, как хлестанет раскатом на перещелк! Душа вон! Отличный соловушка. Голосистый. Впервой такого здесь замечаю.
Прислушиваясь к говору воды в речке, он добавляет:
— У птиц, брат, все одно, что у людей. Иной хоть пьяный поет, а так-то радостно, а другой заведет козла драть — ни голосу, ни выносу… В этих местах и раньше бывали добрые соловьи, еще до войны. Перевелись. Прошлые весны я на них ходил. По две ночи сиживал. Нет ничего. Стукотня одна, треск. Молодь неумелая. Ну, а ноне совсем другой резон.
Семеныч ощупался впотьмах, достал берестяную скрипучую табакерку, неторопливо закурил. Горючий махорочный дымок едко и пряно защекотал в носу.
— Посидим пока, до свету. Покурим. А там глянем. Я ему прикормки под куст насыпал. Ежели поклевал — все одно наш будет. Соловей — птица умная: где покормится, никогда не забудет.
— А если не тронул?
— Тогда еще день-другой обождать придется, — философски ответил Семеныч, усаживаясь на каком-то бревнышке, занесенном, должно быть, полой водой.
Я опустился рядом с ним. Темно и тихо. Чуть булькает речка в объятых мраком кустах. Звезды лучатся, подмигивают в торжественной высоте призрачно-черного неба.
Мне слышно, как надсадно ноет грудь, потрескивают корешки махорки, когда Семеныч затягивается цигаркой. Красный свет на секунду освещает его лицо, острый старческий нос. О чем думает старик? Или вспоминает чего, или думает о будущей охоте, или просто так, беспечно-рассеянный, завороженный тишиной, ждет рассвета…
А близость утра уже чувствуется. Коротка майская ночь. Глухой мрак спустя полчаса сменяется редеющей сутемью. Бледная ранняя заря еще неясно, холодно брезжит на северо-востоке, и узкие неподвижные облака над нею вдруг начинают теплиться слабым розовым светом. Ветерок ощупью бродит в кустах. Вот послышались голоса камышевок. Певчий дрозд фюлилюкнул в черной лесной кромке.
— Пора бы, — заворочался Семеныч. — Зариться начало. Хо! Во!..
Словно в ответ на его слова, чистый отчетливый звук дрогнул, родился в тишине.
«Фюить, — ясно и мягко сказала невидимая птица. — Фюить, тю!»
И смолкла.
«Тю… тю-тю… тю-тю. Чип, чип, чип… тюю, тюи…»
Соловей запел. Сперва негромко, чисто, спокойно, как будто с сознанием собственной силы. Потом громче, мощнее, громче…
«Уу, уу… Вую, вую…» — вдруг басом высвистнул он. Легкая дрожь пробежала по мне.
Неужели птица? Скромная рыжая птичка! Уж не кудлатый ли леший, зеленая борода, поет и свистит на своей дикой дудке в темной чаще голых черемух?
Никогда до сих пор не понимал я, не чувствовал всей прелести соловьиного рокота. Что-то удивительно свое, русское, сладко щемящее и печальное было в этих звуках. Очень идет соловьиная песня к ранней заре, к спящим полям, дремлющим перелескам.
Мы слушали. А раскат следовал за раскатом. Рокочущая дробь, и щелканье, и нежные оттолчки шли одна за другой. Вот смолкнет он на чистой дрожащей ноте — и слышно тогда журчание воды, то зальется вдруг с горячей силой, удар за ударом.
— Ах ты господи… — услышал я дрожащий, тоскливо-восторженный шепот Семеныча.
Крупные слезы горохом катились по его лицу, дрожала бороденка, тряслись руки. Стоя на коленях на влажном дерне, он весь подался вперед, бессознательно тянулся туда, навстречу соловьиной песне.
— Семеныч! — прошептал я, дергая его за рукав. — Эй, Семеныч! Давай не будем его ловить! Ну, не будем! Жалко. А?.. Не выдержать мне его. Пусть поет себе… Лучше я сюда десять раз снова приду. А, Семеныч?
Старик обернулся. Странно, влажно, молодо глянули его глаза. И, стыдясь непрошеного откровения, все еще во власти нахлынувших чувств, он горько сощурился, рукавом потянул по лицу, что-то невнятно пробормотал.
…Обратно шли, когда совсем рассвело. Утро устоялось тихое, ясное. В полях веяло тем особенным, майским теплом, которому радуется все живое после долгих холодов. Дорога подсыхала на глазах. Желтенькие цветки мать-и-мачехи задумчиво-ласково смотрели из пробивающейся травы, и обтрепанные, перезимовавшие крапивницы порхали и кружились над ними. Жаворонки, трепеща крыльями, столбиком поднимаясь с комьев влажного пара, терялись в вышине, где легко и неспешно плыли к западу кучевые облака — вестники доброй сухой погоды.
— Вот ты все допытывался, почто соловушек своих я на волю отпускаю, — заговорил дотоль молчавший Семеныч. — Долгая сказка, а скажу я ее тебе. Может, поймешь ты меня…
Рос я в большой семье. Было нас семь человек ребят, мал мала меньше.