Летом, в начале июля, когда схлынули белые ночи и земля успокоилась от удивления перед вечной зарей, ночное небо стало густым, синим. Теплый пар, нагретый днем от придорожной травы, молочных колосьев ржи, березовых, ольховых, ивовых веток и листьев, поднимался вверх, и на нем дрожали крупные звезды.
От зари до зари я работал в лесу и приходил домой, когда все спало, лишь вдалеке тарахтел огородник Кузьмы Ивановича. Усталый, я валился на кровать, но и в последние минуты, перед тем как уснуть, я видел в окне темно-синее небо.
Как-то в середине ночи я был разбужен лаем своих собак. Кто-то торопливо стучал жесткими каблуками о звучные доски крыльца, затем прошел в сени, в кухню и, цепляясь за табуретку, — в мою комнату.
— Вставай, вставай, все спишь!
Это был Кузьма Иванович. Вид у него был возбужденный, странный. Странность была в торопливости, в какой-то необыкновенной для него взволнованности, в выражении лица, в голосе. Даже в том, что он заявился ко мне на кордон ни свет ни заря.
Он тяжело дышал и, не дав ни минуты, чтобы прийти в себя, потащил меня на улицу.
Я думал, что с ним случилось несчастье: сломался трактор или ушибло человека.
Он вывел меня на крыльцо и сказал:
— Небо. Гляди, какая красота. Ты спишь, а она пропадает.
Ночь была глуха, и, вероятно, кроме нас и астрономов, прильнувших к телескопам, ее не видел никто. Это было как откровение. Девственная, чистая небесная твердь. Тихо она раскрыла свой занавес.
Мир был таинствен, но он был доступен, он ждал пытливого человека.
Я мало глядел на небо. Я смотрел на Кузьму Ивановича, этого нескладного увальня, открывшего для себя богатство и бесконечность мира. И я меньше всего думал, отчего он именно в семнадцать лет вдруг увидел наше северное небо и поразился, — оттого ли, что он работал ночью или полюбил девушку, а когда люди влюбляются, они всегда интересуются небом.
С тех пор Кузьма Иванович зачастил ко мне. И внешне он изменился. Исчезла шапка, сидевшая на голове точно колокол, исчез грязный ватник, который он никогда не снимал. Видимо, он хотел расстаться со старым навсегда. В селе он всем надоел своими расспросами о звездах и небе. Над ним смеялись. Но он не обращал на насмешки внимания.
Он приходил ночью и не давал спать. Ему надо было высказаться и выспросить то, что знали я и дед. Тут шли разговоры о Галактике, о Солнце, о Луне.
Он тыкал своим замасленным пальцем в тонкую брошюру и оживленно читал: «Мы наблюдаем всего ограниченную часть вселенной. Есть такие звезды, что свет, идущий от них, не может достигнуть нас, пока мы живем».
Астрономия захватила его целиком. Я был удивлен его способностью так быстро освоить довольно сложные астрономические понятия.
Я знал об этом обидно мало. С моим дедом на астрономические темы говорить было трудно.
— Ты, браток, об этом вопросе не думай, — говорил дед. — Головы не ломай. Ты в корень гляди. А звезда — она что? Одна видимость. Ты на работу нажимай. Так-то оно верней.
Сидя за трактором или возвращаясь домой по ночной дороге, зная, что в такую пору его никто не будет слушать, Кузьма Иванович, наверное, говорил сам с собой, с лесом, с журчащим ручьем, потому что не говорить в таком состоянии человек не может.
Однажды вечером я был свидетелем любопытной сцены. Вначале я услышал голос, обращенный к кому-то с укоризной:
— Есть Волопас, Орион, Альдебаран… Нет, глупые вы. Что вы понимаете в жизни? Бегаете без пользы. Лаете и то зря, так, пустобрехом.
Я подошел поближе и увидел на ступеньке крыльца все того же Кузьму Ивановича и своих псов. Кузьма Иванович отламывал от горбушки кусочки и давал каждому по очереди…
Зима замела все дороги. Теперь без лыж ходить по обходу трудно. Снег лег на деревья, на кусты, на замерзшую речку. Затаились под снегом колхозные поля, где росли капуста и картофель; лишь маленькими бугорками выделяются удобрения, вывезенные Кузьмой Ивановичем еще осенью.
Редко по дороге встретятся дровни, груженные сеном или соломой. Оставят они за собой след полозьев.
Кузьму Ивановича я не вижу. Говорят, он уехал на какие-то курсы.
Ночи стоят длинные, рассветает в десять, а в четыре темно. Дед при керосиновой лампе вяжет березовые метлы и напевает под нос про туманы-растуманы.
Наши собаки словно взбесились. Всю ночь напролет только и слышно их бесконечно-отрывистое бреханье: гав-гав-гав. Пришлых людей поблизости нет. Рядом по шоссе ходят машины, но собаки привыкли к их шуму, не обращают внимания. Редко по осени, когда падает лист и земля от ранних заморозков затвердеет и станет звучной, услышишь вдруг, как глухо ударит копытами вспугнутый табунок лосей. И больше ни звука. Лишь ветер продувает сосны.
Не от чего бы лаять собакам, но не унять их. Особенно старается Найда. Рыжая, гладкая, хитрая, самая хитрая из всех рыжих собак, бегает она по двору, потряхивая левым ухом, и заливается тонким голосом.
Еруслан — тот степенный. Он уже стар и по-собачьи мудр. На чужих людей он не бросается, из-за пустяков не поднимает шума, ходит независимо, неторопливо, как и положено собаке.
Глаза у него добрые, но вид страшный, — он из породы кавказских овчарок. Шерсти на нем больше, чем на баране; зимой он спит прямо на снегу, презирая метель и стужу.
Мне бы не обращать внимания на них, да не люблю, когда собаки брешут попусту. Выйдешь на улицу, ночь стоит удивительно звездная. Крупинки звезд выделяются четко, то зеленые, то синие, то голубоватые; кажется, вот-вот отделятся они от невидимых нитей и упадут. Прикрикнешь на собак. Умолкнут они на мгновение, и опять слышна трель Найды и глухое погукивание Еруслана.
Невольно приходит на память Кузьма Иванович. Где он? Что с ним? Мне немного смешно и трогательно от той сцены, когда Кузьма Иванович беседовал с собаками о звездах. «Псы у меня обидчивые, — думаю я, — это они звезды считают».
«Гав-гав-гав», — захлебывается от чрезмерного усердия Найда.
«Гав-гав», — степенно вторит ей Еруслан. Он считает звезды десятками.
Звезд на небе тысячи; попробуй сосчитай их при собачьем умишке. Псы сбились с ног от непомерного труда. Лают они даже в непогоду, подытоживают подсчитанное, чтобы не забыть.
Ночь глуха. Так и считают они, звездочеты.
Курочка ряба
Все над нами смеялись:
— Лесники, а живете без скотины. Вы бы хоть козла себе завели.
Побеседовали мы с дедом, пораскинули умом: правду люди говорят — жить без хозяйства худо. Как-никак, а в наших местах так заведено: если человек обзаводится хозяйством, — значит, не ветрогон, не выскочка, а вполне надежный сосед и собеседник.
Встретишься с ним — и поговорить можно о разных разностях: пожаловаться, что корова-де вдруг припадать на левую ногу стала или не ест ничего; может, сено какое несъедомое, в сенокос не успели убрать вовремя; дождь его стебанул, оно и цвет изменило; размышлять о нраве животного и причинности этого нрава, — дескать, норовиста, будляча, на выпаса не идет, все в овсы глядит; с трепетом гадать: кого принесет корова в этом году — бычка или телку, и если телку, то какую: со звездочкой или без. Тут можно искурить не одну пачку сигарет в спорах, чей козел съел в огороде капусту, целый день из-за этого проклинать все козлячье поголовье, не спать ночи, торча перед заболевшей скотиной, вставать в пять утра, косить сено, чистить хлев, пасти… в общем, вести нормальный образ жизни.
Корову брать мы с дедом не стали. Женское это дело — доить коров; тут, по словам деда, «нежность нужна, ласковость», а у нас, у мужиков, откуда она возьмется.
Козу тоже забраковали — шкодлива очень. В хозяйстве нашем и так мало порядка, а с козой совсем хоть из дома убегай. Думали: кого бы еще? Вроде на корове и козе вся живность кончается. Вспомнили кур. Кур держать можно. Птица она неприхотливая, не грязная. Корма много не требует. Будут нести яички, а осенью цыплята подрастут.
Так и решили: весной обзавестись курами. Зиму дед будет плести корзинки и в селе обменяет их на кур.
В апреле дед нагрузился корзинками и отправился в село. Вернулся он на кордон с частью нераспроданных корзинок (день выдался небазарный), с двумя курицами и петухом для развода.
Петух был длинный, тощий — одни кости. Выскочил из корзины, перепачканный в помете, трусливо глянул на нас одним, другим глазом и закукарекал коротко и часто, словно его икота хватила. Больно жалкий вид был у петуха. Я уж тогда сказал, что на нем лежит печать смерти, хоть дед и божился, что это самый лучший петух во всем селе.
Больше всего нам понравилась маленькая серенькая курочка с хохолком на голове, как у свиристельки. Что-то домовитое было в ней; мы ее сразу полюбили.
Полдня мы потратили на то, чтобы сколотить из старых горбылей курятник, устраивали насест, гнездо для яиц.
Беда пришла неожиданно, откуда мы ее меньше всего ждали. Повадился к нам летать ястреб: приглянулись ему наши курочки. Ястреб был старый и хитрый. В небе не кружил — знал, что его пристрелят. А заточится в густые ветки высокой сосны и высматривает оттуда.
Первым попался ему петух. Он даже не успел крикнуть свое обычное кукареку.
Петушиные перышки потом долго летали по лесу, цепляясь за кусты малины и можжевельника.
За петухом пропала курица.
А весной у самой маленькой, рябенькой Таты появились цыплята и она их вывела погулять.
Возле нашего дома большое поле озимой ржи. Чуть снег сойдет, зазеленеет оно густо, словно зеленой щеточкой земля покроется. Ветер свободно гуляет по полю, и вместе с ветром водит курочка хлопотливое семейство.
Рожь невысокая, но цыплята еще меньше — тонут в траве, теряются и кричат тонкими голосами.
Как ни ухитрялись мы подкараулить ястреба, — ничего не выходило, он разгадывал все наши планы.
Зло и досада взяла деда. Вскинул он на плечо ружье и говорит:
— С места не сойти. Убью я этого разбойника. — И подался в поле. Лег в траву, зерна рядом насыпал, чтобы цыплята у глаз ходили, снял шапку и задремал на солнышке.