Погода стояла добрая. Кондратий торопил жнецов, поднимал до свету, сам жал с утра до позднего вечера, не разгибаясь.
— Замаялись мы, тятя! — жаловалась Устя. — Силушки нет!
— Дожди, Устенька, скоро начнутся, — говорил он ей. — Как не успеем!
— Небо-то синющее.
— Ноги, Устенька, сказывают. Болят ноги, непогодь чуют.
Татьяна поставила ултырянку с правой руки и глаз с нее не спускала. Кондратий тоже глядел на невестку. Как жнет? Низко ли кланяется до спелой ржи? Торопится старый Сюзь выпихнуть ее из ултыра. Брат-то у ней всем пособить успеет. Вьюн парень! Только Кондратий распрямился, он уже тут, с туеском. Юже, говорит, пей, большой отец. Вета не такая. Ленивой не назовешь, а не увертлива.
Позвали Кондратия к костру, поужинать. Туанко уху сварил.
Ели бойко, жать, видно, не галок считать.
— Не жнешь ты, девка, себя мучаешь! — сказала Татьяна внучке старого Сюзя. — Горсть-то помене захватывай. И помогай серпу, рожь от себя клони. Поняла?
Вета поглядела на брата и пролепетала по-своему.
Туанко засмеялся.
— Чарла у ней худой и жених худой, она говорит!
Татьяна не успела рассердиться. Туанко схватил ултырский серп и сунул ей в руки. Она повертела тупой серп, покачала головой и отдала его Гриде.
— Берись, точи. Жених, прости меня господи!
После паужны Татьяна ушла домой, скотину доглядеть.
Кондратий жал со всеми дотемна, но спать на кулиге не остался, отправился. И Туанко увязался за ним. Шли они рядышком, под ногами мох поскрипывал, вички пощелкивали. Вечер подоспел тихий, ласковый.
Туанко играл на дудке тоскливую песню, и казалось Кондратию, что уже не теплое лето, не серпень месяц, а зима лютая, и сидит он один у потухшей печки, слушает, как ветер воет и рвется к нему в избу.
— Другую песню сыграй! — попросил он парня. — Тоскливая больно.
Совсем темно стало. Не разберешь, где тропа, где лес. И небо уже черное, звездочки нет. Слыхал Кондратий маленьким еще сказку: будто живет на краю земли семиголовый зверь, одевается он в тучи черные и по небу ползает, звезды ест. Подавится зверь звездочкой, кашлять начнет, так кашляет, что искры из глаз у него сыплются и слезы льются…
Туанко за рукав потянул Кондратия, спросил: зачем чипсан-дудка тоскливая?
— Не дудка, парень, тоскливая, а душа, — ответил ему Кондратий. — По-вашему, орт, а по-нашему, душа, значит. Понял?
— Понял, большой отец! Душа у дудки-чипсан тоскливая. У березы душа веселая, но чипсан березовый шипит-верещит, петь не хочет.
Смешно Кондратию показалось, но спорить с парнем не стал; по-ихнему — и дудка, и береза, и травинка всякая душу свою имеют. Нехристями Татьяна ругает их, чучканами. А может, и зря. Собрался нынче весной Кондратий молодую березу рубить на бастриг, замахнулся, взглянул ненароком на зеленую и опустил топор. Да и как не опустишь, если стоит перед тобой береза, дрожит вся, будто боится…
У речки Туанко остаться хотел. Ветеля, говорит, перетащу, утром рыба из ям пойдет табуном. Может, и пойдет, да побоялся Кондратий оставлять парня одного в лесу в такую ночь.
Ночевали дома. Утром дождь начал накрапывать.
Как думал Кондратий, так и случилось: под дождем и рожь дожинали, и снопы возили домой. С яровыми меньше намаялись: на успенье восток подул, разогнал тучи.
Управились с хлебом, поставили последний сноп из дожинок в передний угол и сели за стол.
Татьяна обычай дедовский не забыла, позвала к столу пращуров:
С нами за стол, деды, садитесь,
Пиво пейте, кашу ешьте.
От злого, недоброго нас оберегайте.
Вспомнил Кондратий отца, родной дом на крутом берегу Сухоны, стукнул кулаком по столешнице.
— Налей, Татьяна!
За лесами густыми, за болотами топкими остались пращуры. Бродят они в праздник дожинок, как сироты, сродников ищут, сыновей, внуков.
Поднялся Кондратий с полной кружкой, оглядел семью, проглотил комок слез и сказал:
— Не сердитесь, пращуры! Без великой нужды дедовские могилы не бросают!
Прохор понял его, опустил голову, а Гриде смешно — думает, захмелел тятька, разговорился.
Затосковал Кондратий, ушел из избы, по пути овинные ворота открыл настежь — пусть снопы обдует, спустился к речке и сел над омутом. В первое лето, как пришли они из Устюжины, рыбы тут было — хоть ведром черпай. А потом ушла рыба из омута, не стала ждать, когда ее всю вычерпают…
Пятнадцать лет прошло в трудах да заботах, а родную деревню на Устюжине Кондратий никак забыть не может. Поклониться бы тогда князю Юрию, работать на своей земле исполу: сноп себе, сноп князю. Обидно только: земля дедовская, ни скота, ни семян он у князя не брал, а в закупы к нему иди. Не успеешь и оглянуться — холоп княжеский, в своей семье не хозяин.
Подошел Туанко, сел рядом с ним, достал дудку. Заплакала ултырская дудка — ветер так плачет в дремучем лесу, бьется ветер в лесной густерне, вырваться хочет на поля, на луговины. Ветру тоскливо, а человеку, поди, и того горше: леса, болота окрест, и нет им края, нет им конца.
Обнял Кондратий парня, сказал:
— Живи у нас, Туанко! Я хозяину ултыра за тебя мешок ржи увезу!
На другой день Прохор с Гридей в лес ушли, путики ладить, к осенней охоте готовиться. Кондратий дома остался.
— Надумал? — спросил он Туанка.
— Боязно мне, большой отец.
— Чего боязно-то? Надоест у нас жить, в ултыр иди. Я не князь, силой держать не стану!
Туанко молчал.
Кондратий не торопил парня: пусть думает. К концу зимы не сладко в ултыре — хлеба нет, мяса нет. Не только зайцев и собак, всякую поганину едят: соболь попадет в ловушку — еда, горностай попадет — тоже еда. Но все-таки дома, среди своих…
— А Вету возьмешь? — спросил Туанко.
— Как не возьму! Невеста она Гридина.
Татьяна подошла к ним.
— В ултыр я, к старому Сюзю поеду, — сказал ей Кондратий. Выкуп отвезу. Туанко у нас остается, мать.
Татьяна вдруг ни с того ни с сего заревела: Ивашку, видно, вспомнила.
Пока он ездил, Татьяна баню истопила, вымыла обоих и медные крестики на шею им повесила. Вернулся он из ултыра, а Туанко и Вета за столом уже сидят, как именинники, Татьяна перед ними топчется, учит их, бог, говорит, у нас один, но в трех лицах — бог отец, бог дух святой, бог Исус Христос.
— А который бог большой? — спросил Туанко. — Я ему кровью рыло намажу, чтобы не сердился.
Татьяна закричала на парня, обозвала нехристем, схватила с божницы икону. Гляди, говорит, какой Христос наш, молись ему, чтоб простил твои грехи, вольныя и невольныя.
— Прости вольныя и невольныя, большой бог, — сказал Туанко, кланяясь иконе.
Татьяна успокоилась и стала рассказывать им, как жил Христос в граде, Назарет именуемом, как пришел он в Иерусалим к фарисеям.
— Схватила его стража иерусалимская по навету Иудиному, повела его стража на мученичество. Распяли бога нашего, гвоздями железными приколотили к кресту.
Туанко слушал и сестре пересказывал по-своему, по-ултырски. Вета улыбалась.
— Ты чего ей такое мелешь! — накинулась Татьяна на парня. — Я про страсти господни толкую, а она хохочет!
Туанко и сам засмеялся.
— Большого бога нельзя гвоздями колотить, она думает.
Татьяна только руками всплеснула.
— Отстань ты от них, — сказал Кондратий жене. — Не майся зря! Поживут у нас, привыкнут!
Татьяна поставила икону на божницу и ушла в кут за печку, квашонку ставить. Стряпала, шептала молитвы.
Кондратий пересел с лавки за стол и сказал Вете, что выкуп старый Сюзь принял.
— Теперь ты моя дочь. Нывка моя. Понимаешь?
— Она понимает, большой отец, — сказал Туанко. — Устя ее научила по-вашему.
— А ты куда собрался на ночь глядя?
— Ветеля трясти. Рыбу принесу, большой отец.
Кондратий пошел с ним на омута. Все едино, надо где-то коротать ночь. В последнее время он плохо спал — тосковал об Ивашке. Сильно тосковал, но виду не показывал, не хотел зря Татьяну расстраивать.
Всю ночь они провозились с ветелями, зато ведра три доброй рыбы достали.
Татьяна у ворот встретила, сказала, что пришли сыновья из лесу.
Кондратий с утра заставил их семенную рожь сушить на ветру, а сам взялся дно подшивать к лукошку. Туанко не отходил от него, расспрашивал. Чудно парню казалось, что большой отец волчью шкуру подшивает к лукошку сыромятными ремнями.
— Будешь хозяином, — учил Кондратий парня, — доспей из волчьей шкуры решето, о тридцати дырах, и сей из него семена, и никто не попортит твоей нивы: ни гнус, ни птица. А если медведь начнет портить ниву, то возьми конскую голову, валяющуюся, и до солнышка, чтобы никто не видел тебя, ткни эту конскую голову зубами кверху среди поля на березовый кол.
— А где твоя гарь, большой отец? За речкой?
— Не по гари, парень, будем сеять нынче.
Кондратий рассказал ему, что на Руси у всякого хозяина три поля: на первом хозяин озимую рожь сеет, на втором — ярь, а третье поле под паром лежит, отдыхает.
— Сам видишь, с лесом мне воевать тяжело. У вас в ултыре людей много, старый Сюзь с десятиной леса за три дня справляется. На одну весну он лес рубит, на другую — лес попалит и сеет по гари. Короб высеет — шестьдесят коробов соберет. Хорошо, когда семья пятьдесят человек, большая — ултыр, по-вашему. А мне всякий раз приходится соседям кланяться, то деду твоему, то князю Юргану. Лес рублю весной — кланяюсь: помогите! Осенью срубленный лес по лядине растаскивать надо — опять кланяюсь. Семья-то моя невелика, сам видишь. Лет десять назад вырубил я две десятины леса за малинником, бревна во двор свозил, пни выкорчевал, спахал. Соху-то мою видел? Ею и пахал. В первый год рожь посеял, на другой — ячмень, а на третий год сеять не стал, пусть, думаю, отдохнет годков восемь земля, силы наберется… Ну, а нынче тот шутем за малинниками под рожь вспашем.
В избу вбежал Прохор.
— Чего ты? — спросил его Кондратий. — За рожь семенную боишься?