Юрий думал о холодильнике, о матери, о чем угодно, лишь бы не о том, что Стас за стеной читает сейчас его стихи.
И после не думал об этом, когда уходил из стерильной кухни, спускался в лифте, ждал маршрутку, курил у подъезда, чтобы не курить при матери, не говорить с ней, а сразу лечь спать и проснуться утром за пятьдесят минут до выхода на работу. Стас ничего не понял, он оказался той же породы, что и все. Пытался что-то объяснять Юрию о стихах, высказать жалкие суждения, впрочем, особо не критикуя – просто не понимая. Юрий даже не особо расстроился, а чего еще ждать от Стаса с его шутками и Петросяном? Был друг – и не стало, потому что нет понимания – нет и друга, а от близких людей это совсем не перенести, от чужих еще можно, но кто чужим откроется, а хоть бы и открылся, вот, допустим, барышне, но это необидно, и нет такой барышни, не той же с плюшевыми мишками и ногтями, и не той любительнице ароматных презервативов, а больше и не было никого, барышня-крестьянка, да, а ведь, возможно, она бы что-то учуяла, понять не поняла, но учуяла, да нет же, крестьянки не те пошли, крестьянки уж любить не умеют. И стало наконец-то смешно. И хватило сил перекинуться с матерью незначащими словами, помыть брошенную на столе сковороду, полить пестрый кротон на подоконнике и почистить перед сном зубы.
– Тебя подменили в роддоме, – убеждала мать, – мой сыночек не мог вырасти таким аккуратистом. Видел бы отец: два раза в день чистить зубы! Нет, должен же быть какой-то предел!
И было досадно, печально и вместе смешно от ее дежурной шутки, а о Стасе не думалось совершенно убедительно. Засыпая, Юрий успел решить, что возьмет мать с собою к другим людям, когда отыщет их, – и, рассмеявшись, уснул совсем.
Они продолжали приятельствовать со Стасом, но Стас чаще ездил в командировки, а в доме у него стали подолгу селиться барышни. К разговору о стихах не возвращались – некогда, незачем. У Юрия также случались романы, отчего-то он остановился на матерях-одиночках. На очередной даже подумывал жениться. Женщина была маленькая, невзрачная, в пепельных кудряшках, очень молчаливая и аккуратная.
– Вы меня изведете своей уборкой, – ворчала мать. – То посуда, то полы, то окна. Когда же пожить-то спокойно.
Против женитьбы не возражала, даже казалась довольной, пусть невеста с ребенком. Но Юрий знал, что мать недоумевает: как же так, красавец сын и такая блеклая женщина с ним. Мать обладала редким тактом и не позволяла себе даже взглядом выказать недоумение, но он чувствовал.
– Вот доработаю до пенсии, и поеду к бабушке в деревню, живите тут в своей чистоте. И Аську с собой заберу, уморите же ребенка, – Аськой звали дочь будущей жены, она также отличалась неразговорчивостью и дичилась Юрия, а вот к матери привязалась, ходила следом, как тихая кудрявая собачка. Жениться все равно надо, вряд ли попадется женщина лучше этой, другая женщина. Но о своих стихах Юрий не говорил нареченной и, уж конечно, не читал их вслух в постели. Они занимались любовью молча, тихо-тихо, чтобы не разбудить ребенка, и это тоже раздражало мать.
– Я не понимаю, почему Аська не может спать в моей комнате, – запальчиво спрашивала, но будущая невестка тихонько отвечала: – Так всем удобнее.
Стихи никуда не делись, напротив, сейчас Юрий писал больше, чем когда-либо. Он мог безбоязненно оставлять свои тетради в столе. Мать, если бы ей вздумалось искать что-то, если бы она вспомнила, что у сына может быть иная, скрытая жизнь, ни за что не стала бы искать в столе, такое ей просто не пришло бы в голову. Юрий допускал, что она могла бы при случае порыться у него под подушкой или в обувном ящике. Но хранить секреты в столе – это для матери из области анекдота. Будущая жена вовсе не любопытна, предсказуема до последнего извива мысли, но честная одномерность беспримесна, тут не удержаться двусмысленной шутке, даже разговору с подругой о его мужских достоинствах тут не удержаться, а и не было подруг у будущей жены.
Стихи приходили, мать переключилась на Аську, в доме воцарился порядок. Юрий не был счастлив, но спокоен, а с самим собой не скучно, как всегда. Принимать свою жизнь – нелегкое искусство, но, возможно, самое достойное.
В конце мая, когда, как положено внезапная, жара придавила город, он брел по Невскому проспекту нога за ногу. Мать выпросила-таки Аську на недельку и увезла ее в деревню. Молодые остались одни, до свадьбы рукой подать – два месяца. Они уже подали заявление. Юрий вспоминал деревню, медленную реку с желтой водой, зной, не такой как в городе, а сухой и звонкий, пар от реки по вечерам, кряканье уток, мычание утомленного стада – весь этот чудесный набор звуков, обладающий запахом и цветом. Первая, за нею другая строка побежали, дрогнули язычки волшебных колокольчиков, отступили Невский, толпы измученных туристов, визг тормозов, запахи печеного теста. Дома ждала женщина, но об этом можно было не думать. Юрий рассеянно свернул, даже не сообразил куда, занятый легким бегом дымящихся строчек, свернул и оказался у дверей Олимпа.
Он так долго искал вход сюда, он обшарил весь город до последнего уголка, но тщетно. Он уже смирился с тем, что вход невидим для него, что, может, и двери-то никакой нет, но сейчас легко потянул за ручку и переступил порог.
Внутри оказалось довольно людно. Людно – неправильное слово. За столиками сидели не другие люди, а именно боги. У некоторых было по шести пальцев на руках, иные вовсе с птичьими головами и крыльями. Но все они были такие же, как он, они различали звон волшебных колокольчиков и видели бег легких строчек. Юрий, пьянея от восторга, подсел к столику с двумя богами. Один – седой и гладко причесанный, с коготками на сухоньких лапках, другой – огромный, взъерошенный, с черно-сизой гривой. Боги спорили, они так увлеклись, что не заметили, как Юрий присоединился к компании. Спорили яростно, язвительно, красиво. Юрий мог бы принять участие в споре, ему было что сказать, он даже понимал кое-что из сказанного. Но постеснялся. Когда же боги, утомившись, насытившись спором, замолчали и принялись вертеть головами в поисках официанта, они заметили Юрия. Гладкий седой удивленно поднял редкие брови, взъерошенный насупился и сурово спросил:
– Вам что, юноша?
Юрий сунул руку за пазуху и, разрезая жестом сгустившийся от речей воздух Олимпа, протянул тетрадь со стихами. Сейчас они прочтут, и все изменится для него, он останется здесь, с ними, навсегда, и не нужно никакой женщины, ожидающей дома, и дома не надо. А Стасу он давно простил тот дурацкий разговор, нельзя же с ним об Этом. Нельзя с людьми, даже с другими людьми, об Этом можно только со своими, с такими же, с богами. И ничего не жаль, ничего больше нет, ничего не надо.
Боги на то и боги: объяснять им не пришлось. Огромный черно-сизый взял тетрадь, обычную ученическую тетрадь в линейку зеленого цвета, почтительно взял, раскрыл, отвел руку – у бога, как у всех живущих высоко, обнаружилась дальнозоркость, прочитал одно стихотворение, другое. Третье прочел вслух, чтобы тот, гладкий седой, услышал. Боги переглянулись, помолчали. Юрию казалось, что они молчат вечность, он успел вообразить свое новое обличье, как станет выглядеть здесь уже богом, пошевелил пальцами, проверил, не начались ли изменения? И тут седой резко закашлял, схватил стакан, отпил, но кашлять не прекратил. Да он смеялся! Этот смех его звучал как перханье, но черно-сизый смеялся как пустая бочка, когда в нее ударяют киянкой, оглушительно и беспощадно, и Юрий еще некоторое время слышал этот сдвоенный смех, уже после того как умер.
Шестое чувство
Первое. Обоняние
В городе наступление весны заметней всего на пустыре и в песочнице на детской площадке. На пустыре тощие кусты козлятника выпускают нежные белые шарики, позже они распушатся, распухнут нарядным желтым цветом, а пока желтеют по проталинам лишь редкие лепешечки мать-и-мачехи на толстых коричневых стеблях, пахнущие прелью и немножко солнцем. Синицы повторяют и повторяют нехитрую песенку, подзабытую за зиму; горчит, если надкусить его, прутик козлятника с отслаивающейся корой на зеленой подкладке, обнажающей белую, очень гладкую и чуть влажную плоть дерева. В песочнице пахнет мокрым от стаявшего снега песком и слегка – бензином. Куличики лепятся с особенным удовольствием, ловко. Холодный сероватый песок осыпается нехотя, не бежит быстрой струйкой под пальцами, не забивает рот пылью, когда кусаешь болтающуюся на резинке варежку, а отчетливыми крупинками катается на языке, пока не услышишь сердитое мамино: "Ну-ка, плюнь немедленно! Да что это за наказанье!" Весна.
Сидящая рядом на корточках противная и толстая, от нее еще пахнет бутербродом с розовой колбасой, тянет к себе твою любимую формочку с грибочком. "Это мое", – но она не слушает, тянет. Когда бьешь ее лопаткой по пухлому запястью, вылезшему из рукава синей курточки, она визжит, падает на спину и сучит ногами. Мама бежит к песочнице, озирается – с кем мы сегодня воюем, но никто не торопится на помощь этой противной, визжащей.
– Машенька, как тебе не стыдно! Зачем ты ударила мальчика? Так хорошо играли.
– Это девочка, – уточняешь ты. Ты любишь, чтобы все было правильно. Как же мама не видит, что это девочка? Не видит, что у тебя отбирают любимую формочку. – Она взяла мое, – пытаешься припрятать яркую формочку в ведерко, но та противная садится, не прекращая визжать и пахнуть колбасой, вырывает твое у тебя из рук.
– Машенька, нехорошо, дай девочке поиграть. Она поиграет и отдаст. Как тебя зовут, детка? – Мама наклоняется к противной, и та плюется в ответ. Плевок летит недолго, падает рядом, пузырьки быстро лопаются и впитываются песком, остается лишь белесое пятнышко. Мама отшатывается, собираясь, как ты надеешься, отругать, а может, и отшлепать противную, но налетает вынырнувшая из подворотни вторая мама и принимается кричать на весь двор. Она очень сердится, машет руками и сильно пахнет острым и резким: "Вашу внучку вообще нельзя к нормальным детям подпускать". Подхватывает противную на руки, вместе с твоей любимой формочкой и уходит, сердито и неровно стуча каблуками там, где дворник уже расчистил снег. Мама тонень