Лестница. Сборник рассказов — страница 13 из 35

При слове «пожар» глаза Аники расширились, она напряглась, готовая вскочить и бежать, но что–то во взгляде Тылко остановило её – что–то глубокое, как океан, равнодушное, как время, и простое, как пожелание доброго утра.

Они выпили. Потом Тылко долго смотрел на початую бутылку, видимо, не зная, что с ней делать. В конце концов сунул её обратно в рюкзак – на дорогу.

На Анику водка подействовала сразу, уже через пять минут глаза её стали слипаться и вскоре она посапывала тихонько, привалясь к стене.

Тылко посмотрел на неё, снова достал бутылку, налил себе ещё чашку водки, выпил. Повздыхал, а потом запел потихоньку что–то длинное, с переливами и перепадами, протяжное и сиплое. Спев, поднялся и пошёл на двор.

Несколько часов он вырубал во льду прорубь, а Аника всё спала, пока прорубь не была закончена и Тылко, вернувшись, не разбудил её.

Вдвоём они раздели бабушку, тщательно обмыли её тёплой водой, для которой Тылко заранее поставил на печь два огромных таза со снегом. Хорошего мыла не нашлось – только старый, потрескавшийся жёлто–коричневый обмылок, весь в песке и ворсинках от половиков, которые бабушка им стирала («Мыла–то я и не вспомнил привезть», – пожалел Тылко).

Пока мыли, Аника неотрывно смотрела в бабушкино лицо и по его выражению видела, что ей всё нравится. Быть может, обмылок царапал её морщинистую кожу, такого же жёлто–коричневого цвета, будто прокопчённую за многие годы у костров, у печи и на коптильне, но ей это было скорее даже приятно, и казалось, что уголки её губ чуть–чуть растянулись в едва заметной улыбке.

Потом они насухо обтёрли бабушку чистой простынёй, причесали её и облачили в новые одежды, которые, как объяснил Тылко, были специально заготовлены ею на такой случай и давно уже – лет двадцать, потому что бабушка собиралась помирать ещё тогда, а теперь ей было бог весть сколько лет, но ближе к ста – хранились на дне сундука, завёрнутые в чистую холстину и в два слоя бумаги, чтобы не дай бог не коснулись их ни моль, ни ржа.

Только сейчас Аника заметила, что бабушка действительно остывает – теперь тепло её тела можно было ощутить только если сначала подержать руку в холодной воде, а потом просунуть ладонь бабушке под мышку, чтобы, прислушавшись, поймать едва–едва ощутимый грев, ещё исходящий от её кожи.

Вдвоём они вынесли бабушку во двор, уложили в старые дряхлые нарты, сами стали в упряжь и, сопровождаемые стаей птиц, медленно сошли к реке по единственному более–менее отлогому спуску, по которому в тёплое время Аника с бабушкой ходили за водой или со стиркой.

Когда спустились к проруби, подняли бабушку с нарт и опустили на лёд рядом с лункой. Долго стояли и смотрели на неё, лежащую, строгую, с запавшими в глазницы веками и сурово поджатыми губами. Бабушка была одета в шапку, тёплую парку, новые узорчатые вычки, меховые куты, которые она надевала только по большим праздникам, и пимы, так что строгость её несколько смягчалась нарядностью – это помогало развеять впечатление, будто бабушка сердится. Но нет, конечно же, она не сердилась, – просто её вид соответствовал торжественности происходящего.

Наконец, Тылко поклонился ей земно, потом, бормоча что–то себе под нос, быть может, прося прощения за неловкость, сноровисто завернул бабушку в тюленью шкуру, хорошо смазанную жиром изнутри и снаружи, обвязал ремешками из тюленьей же кожи. Потом взял бабушку за ноги и стал медленно и аккуратно погружать её в воду, следя за тем, чтобы бабушка уходила под лёд в правильном направлении, чтобы не утащило её нечаянно к лыге[2], где она протомится до самого ледохода, чтобы течение относило её чуть левее, ближе к тому берегу, на котором выстроилась парма, где река бежит немного быстрей и свободней.

Аника с интересом смотрела на то, как бабушкино тело постепенно скрывается в ледяной воде – сначала бледное строгое лицо с прядью седых волос, выпавшей из–под шапки, потом плечи, торс, бёдра… По спине Аники пробегал озноб, когда она представляла себе, как эта густая тёмная жижа обнимает бабушку, проникает сквозь одежды к ещё не до конца остывшей коже, заставляя её покрыться гусиными пупырышками. Наконец Тылко уже под водой разжал пальцы, навсегда отпуская бабушку – больше уже никогда ничья тёплая рука не коснётся её, и только пучеглазые сонные рыбы будут удивлённо всматриваться в её лицо с запавшими в пустые глазницы веками.

Бабушка уплывала, а Тылко стоял и пел тягучую древнюю песню, которую всегда поют усопшим на прощание и в поминание – просят их не держать обид на остающихся, не чинить им зла, не насылать дурных снов и беспричинной тоски, зубной боли и икоты. Тылко всё пел, а белого бабушкиного лица и тёмного силуэта уже давно не было видно подо льдом. А птицы кружили над ними и кричали на разные голоса, садились на плечи Анике и пощипывали её уши, щёки или губы – просили вернуться в тепло, глупые непонятливые птицы. Но Аника и Тылко всё стояли, глядя на хмурую парму, на белое змеиное тело реки, стиснутой обледенелыми берегами, и она отмахивалась от птиц, и обиженные создания вспархивали с её плеч, крича и жалуясь. А по темнеющему небу расплывались ярко–зелёные сполохи северного сияния

– Как ты будешь–то? – задумчиво спросил Тылко, не глядя на Анику. – Надо бы тебе научиться топить печь и готовить варево.

И этим они занимались всю последующую неделю. Тылко учил её топить печь, делать из снега воду, варить на этой воде концентраты, открывать консервные банки, мастерить лучины и отливать из жира свечи, разжигать керосиновую лампу, водил в парму собирать хворост (мимо проруби, которая уже затянулась корочкой льда, и с каждым днём эта корочка будет становиться толще и толще, лишая всякой надежды на то, что бабушка ещё может передумать и вернуться), – учил всему, чему так и не научилась она за долгие двадцать пять лет своего безумия. Учил с утра до ночи, торопливо, потому что внезапно пришло небывалое для марта тепло, снег вдруг стал тяжёлым и рыхлым, птицы – беспокойными и шумливыми, парма не такой чёрной, а небо – не таким серым. Конечно, это бабушка упросила богов пораньше привести на землю весну.

А через неделю Тылко собрался в дорогу. Хорошенько смазал лыжи, вытряс и выбил на крыльце парку, насыпал в рюкзак сухарей, которых за неделю наготовил впрок столько, что Анике хватит, пожалуй, не на одну зиму, выпил на дорогу две кружки чаю с кусочком сахару, посидел молча, задумавшись, словно вспоминая, всё ли сделано как надо, всё ли сказано, не забыто ли чего. Потом кивнул своим мыслям, поднялся, забросил за спину рюкзак и пошёл во двор.

– Ну, ладно, – сказал он напоследок, когда остановились у калитки, – ты не пропади, смотри. Живи, значит. Как–нибудь приеду попроведовать.

Потом поклонился Анике в пояс, постоял, покряхтел, сунул ноги в лыжные ремни и пошёл бодрым скользящим шагом на станцию, до которой двадцать вёрст с гаком.

Аника смотрела и смотрела ему вслед, пока он не превратился в маленькую точку на горизонте. А птицы кружили над ней и кричали на разные голоса. И тихонько, не слышно пока простому человеческому уху, но хорошо различимо для птиц и Аники, потрескивала река, просыпаясь от глубокого сна, обещая бурное половодье.

Пропускной режим

1

Иван уже минуты две стоял у турникета и шарил по карманам. Пропуска нигде не было.

– Чёрт, не могу найти, – махнул он рукой. – Может, в кабинете оставил?

– Не могу знать, – строго отозвался вахтёр.

– Ну и ладно, найдётся, – улыбнулся Иван, толкая турникет. Но тот открывался по команде кнопки в будке вахтёра, и поползновения Ивана проигнорировал напрочь.

Вахтёр пошевелил бровями из–за мутного плексигласового окна.

– Попрошу не ломать, эт самое, аппаратуру, – сказал он, подумав.

– Так откройте же, чёрт побери! – не выдержал Иван. Сзади уже роптали торопящиеся покинуть казённую атмосферу, глотнуть свежего уличного воздуха. Они напирали, подталкивали в спину, требуя либо двигаться вперёд, либо освободить дорогу.

– Пропуск?! – изрёк вахтёр.

Не отвечая, Иван попробовал перелезть через турникет, но тот оказался высоковат – не вышло, не та была растяжка.

– Попрошу соблюдать пропускной режим! – строго потребовал вахтёр, угрожающе поднимаясь со стула и выходя из будки.

– Да полноте, милейший, – попробовал Иван пробить вахтёра барской развязностью, – давайте хотя бы в конце трудного рабочего дня постараемся избегнуть формалистики.

– Милейшим вы будете называть, эт самое, носильщика в гостинице, проводника в поезде или официанта, когда он притаранит вам скверный бланманже – хмуро отозвался вахтёр. – Ая для вас, эт самое, – гражданин полковник.

– По… полковник?

– Полковник гэ–бэ. В отставке. Заковынец.

– В общем–то, это неважно, – попытался улыбнуться Иван. – Мне просто нужно…

– Важно–неважно – это не нам с вами решать, – не принял улыбку полковник. – А уж что вам нужно, так, эт самое, – немного бдительности. Вы уверены, что с вашим пропуском всё в порядке?

– А что с ним может быть?

– А то, что он мог попасть в руки врага.

– Врага? – поднял брови Иван.

– Освободите, эт самое, проход, люди ждут, – сурово игнорировал полковник Заковынец Иванову усмешку.

Позади действительно уже собрались человек пятнадцать, желающих поскорей покинуть учреждение и очутиться дома (забежав по дороге в «Универсам» за фунтом колбасы или курицей–гриль для ужина на скорую руку).

– Но помилуйте, – Иван решил сменить тон, – господин полковник, мне домой надо. Что же мне теперь…

– Пропуск! – потребовал Заковынец.

– Ну вы же знаете уже! – всплеснул руками Иван.

– Вот и освободите, – равнодушно бросил полковник, переводя взгляд на следующего в очереди: – Так… Угу, проходите… Фотографию, ну–ка… вижу, вижу, эт самое, проходите… Пропуск!.. давайте, давайте…

Ивана оттолкнули от турникета, затёрли. В конце концов, кому какое дело до его проблем. Он отошёл, встал в сторонке, прижавшись спиной к окрашенной в тёмно–синюю казёнщину стене. Стало немного не по себе, грустно – даж