– Се, пришла, – отвечает Богородица.
– И то, – вздыхает Матысек. – А малой твой как же? Без титьки–то?
– Спит, – улыбается Мадонна нежнопамятно.
– Молока–то хватает? – спрашивает он.
– Полногрудна есмь, – отвечает.
– Ну и ладно, – кивает Матысек и светлеет радостью голубоглазой. – Значит, пришла?
– Пришла.
– И то.
Вечер посапывает, зарывшись лицом в медовотравность подмышки земной, и сновидит, улыбаясь.
А в церковке поют; басит батька и пототочит изподрясно, не остывши ещё от чаёв. И звёзды, и звёзды, и звёзды хороводствуют всенебесно. Аллилуйя!
А на выселках кричат, ругаются похабноречиво.
– Да ты ж, так–тебя–по–матери, кто такой, чтобы мне рот затыкать?!
– Да пошел ты на!
Матысек не любит злобословия и словозлобия. И се, невозмысленно ему всегда, что скверноречие так громогласно, а любословие – робкоголосо. Скажут тебе, что дурак – непременно в мироуслышание; а о любви – шептать будут тихохонько, дабы не слышал никто, будто постыдно се.
– Почему так? – спрашивает он у Богородицы.
– Так да и так, – улыбается Матерь Божия, утирая Матысекову слюнку, источившуюся со взволнованных его уст. – Что тебе в том.
– Жалко их, – объясняет он. – Будто блажные.
– Ты ж и сам блажной, – тихогрудно произносит Она.
– Блаженны нищие духом, – привычно отвечает Матысек. – Неуж для них тоже будет Царствие Небесное? – кивает на выселки. – Осквернят же, забрешут, заплюют, затопчут!
– Да нет, – качает головой Богородица. – Они преисполнятся.
Этого объяснения Матысеку достаточно.
– А помнишь, о чем просил меня? – напоминает Матерь Божия.
– Об исцелении, – кивает Матысек и вздыхает шмыгоносно.
«Ами–и–и-инь!» – взрёвывает батька истошногласно. Сейчас повалят из церковки старушки елейносладкие и притихшие, дедки раскуривающиеся кашлеплюйно, молодёжь пересмешливая. Отстояли. Спаслись!
– Об исцелении, – подтверждает Мария.
Алчно вьётся комар над Матысековым ухом, неиствовствует, кровожадно тычась во щёку, и злобствует от собственной боязни быть откровенным и непонятым. Брысь, адово племя!
– Только не надо мне оно, – задумчивошепчет Матысек, отмахиваясь от кроволюбца и сказанное подтверждая главотрясением. – Не хочу, бяху бысть.
– Бе–е–е? – робкоблейно удивляется овца.
– Бе–е–е! – одобрительно изрекает другая.
Вечер вздыхает, стряхивая с себя сон, и достает кисет и шикает на овец. Ветер быстрым ужом скользит по травам, шурша. Се, цикада стрекогласно воспела где–то за сенокосом: Аллилуйя!
– И то правда, – соглашается Богородица.
– И то правда, и это правда, – смеётся Матысек. – Правда–голавда голова седа. Загадка: чего в голове есть, а в ногах нету?
– Правды, чай? – предполагает Дева.
– Не-а, – смехотствует Матысек ликующе и благодушно. – Мозгов!
– А и то, – улыбается Матерь, качая головушкой.
Вечер ухмыляется, пряча цыгарку в кулак: от же дурень, право слово! У тебя ж ни в голове, ни в ногах. У тебя же что в ногах, что в голове – одинаково костно и косно, олух ты Царя Небесного.
Это батька так говаривал, пусторечествовал, слововеял. Не от ума изобилия се, бо тленословие и злобомудрие се бяху бысть. Душеспасительствовать, вестимо, утомительно, а чрезсильно – утомительно вдвое. И не богоугодно. И не уподобожно.
А Он спит, напиясь от груди матери своей, ручки в стороны разметав, ножки сокрестив крестно, чадо человеколюбивое. Аллилуйя! Чадобожие искуплено. А чаша достана уже… или не убрана досе…
– Не надо оно мне, – повторяет Матысек. – Чем воздаял Господь, то и понесу.
– И то правда, – соглашается Богородица, не удивляясь совсем мудрословию Матысекову. – Чего ж ты хочешь окроме? Проси, и дастся тебе.
О полгода тому икона твоя мироточила – батька чудовествовал елейногласо и очеслёзно. О Рождество как раз се бяху бысть. Разрешилася, стало быть. Аллилуйя! Богородице, дево, радуйся! Аллилуйя!
Чего ж хочу я, от груди матери моей?.. Уподобожия. До того, как плоть и кровь. Но дальше – ни–ни. Выцерковлен бо.
Рука Богородицева, медвянопряная и теплозарная пробегает по челу Матысекову, умиротворяя и упрощая.
Храни, Господь!
Не слышит же, спит же чадо.
И то.
– Поспал бы я о час, – говорит он. – А ты опесни́ меня, матушка.
И ложится тяжелоглаво на колени Матери Божией, вдыхая миро и ладан бело–белых одежд её, впитывая щекою теплое благоточение плоти её, закрывая глаза и миропокоясь сердцем, а всё же – прислушиваясь овцепасно.
Ветер, взобравшись на звонницу, осторожно трогает колокол, и тот вздыхает нутряно и буддоподобно: о–о–о-м–м–м.
А батька опять возропщет и звонаря душу и тушу разупокоит, возгоняя на колоколенку во укрепление медногласых. И возлезет согбенный звонарь наверх, остеохондрозно чертыхаясь.
У–о–о-о–м–м-м…
Тише ты! Разбудишь Чадо, разбудишь Его, разбудишь упование моё.
Спи, Матысек, спи.
Пальчики Богородицевы блуждают в белокудрости влас его, задумчиво перебирают колечки. Млечнобелая капля дрожит на коричневом венце трепетно. Напевает Она небесногласно и влажно:
Не шурши под полом, мышь, —
Пусть подремлет мой малыш.
Иисусик сладко спит,
Ангел с небушка летит.
Агнец прилёг у ножки её, прижался, затих. Вечер дышит в лад песне, что–то шепчет ветроголосо.
Батька молитвословит, чеканнолобно поклоняясь: «О Пресвятая Госпоже Владычице! Воздвигни нас…»
А Она – Матысека баюкает, не внемлет.
Блаженны нищие духом, бо их есть Царствие Небесное. Как же можно нас из церковки, за пук?!
Пук–пук–перепук по пол–грошика за пук.
Всё от Бога же – и блаженство, и пук. Как же можно блаженных из церковки! Боголожен еси бяху бысть, батька! А ещё и возругал нелепословно чадо Божие, возгрубил злоборечиво. Не еси ты, не еси…
– Не–е–е, – подтверждает овца хвостотрясно.
– Не–е–е, – головоклонно вторит другая.
Ты, собаченька, не лай,
Мово детку не пугай.
Иисусик сладко спит,
Ангел в головах стоит.
Матысек дремотно упокоен, слюнотекуче всхрапывает ртом приотверстым. Сновидится ему ангелокрылый овцеродный агнец снебасходящий в сиянии благости; и глас, с облак глаголящий: се Матысек, чадо моё возлюбленное присноблаженное…
Се.
Страстная суббота
– Дом, милый дом! – сердечно вздохнул Роман Валентинович, в последний раз оглядывая гостеприимные стены. – Прощай…
С собой он не брал ничего – только немного денег, пара золотых колец, золотой же портсигар начала прошлого века и несколько золотых монет сберегательного банка. Роман Валентинович не был алчен: не самая толстая стопка билетов государственного банка – вот всё, что нужно человеку для жизни.
Вздохнув, он выбрался в окно. Милые дома́ Роман Валентинович всегда покидал вежливо и романтично – через окно, и только не милые – грубо, через дверь, и при этом зачастую не отказывал себе в выражении чувств, позволяя громко хлопнуть дверью.
Уже спустившись немного по водосточной трубе, Роман Валентинович почуял, что упирается ногой во что–то живое.
– Вы пытаетесь мне на голову ступить, – услышал он голос снизу.
На водосточной трубе кто–то повис. Глянув, Роман Валентинович увидел приятного гражданина в шляпе и плаще. Лицо его скрывала широкая маска–домино.
Какое–то время они раскланивались, в неудобстве покачивая шляпами и обмениваясь любезностями.
– Простите за любопытство, вы не с пятого? – спросил неизвестный.
– Нет, с четвёртого, – отвечал Роман Валентинович.
– Это хорошо, – кивнул собеседник. – А то я как раз на пятый.
– Счастливый путь!
– И вам всевозможных благ!
Далее им пришлось совершать довольно сложные эволюции, чтобы разминуться на трубе. «Рукой, рукой вот сюда перехватитесь… – слышался пыхтящий разговор. – Спасибо… Не благодарите… Теперь стремительно ногу вот сюда!.. Вот так… Отлично… У вас ржавчина на лацкане… Ох, и правда, благодарю вас… Всего доброго… Было приятно пообщаться…»
Уже благополучно добравшись до второго этажа, Роман Валентинович снова почувствовал под собою чьё–то живое присутствие.
– Вы не с четвёртого? – спросил молодой человек несчастного вида, идущий вверх.
– Из него, да, – приветливо улыбнулся Роман Валентинович.
– Досадно!.. И что там?
– Да не синекура, но и не швах, – пожал плечами Роман Валентинович. – Зависит от ваших насущных потребностей, от мировоззрения, так сказать.
– У меня мировоззрение довольно скромное, – улыбнулся взбирающийся, и по выражению лица его было видно, что насущные потребности его действительно весьма непритязательны.
– Ммм… – пожевал губами Роман Валентинович, припоминая. – Столовое серебро… часы есть – весьма неплохи, но не в моём вкусе. Что ещё… Ну, из мелочей разве что подсвечник, век девятнадцатый, надо полагать. Всё остальное потребует некоторых усилий по самовывозу.
– Невезучий я какой–то, – покачали головой снизу. – Так что самовывоз мне не подойдёт… Разве что попробовать в третий этаж?
– А попробуйте, – улыбнулся Роман Валентинович. И приободрил незнакомца: – Да не огорчайтесь вы так, настанет и в вашей жизни день, когда солнце будет светить только вам, и ни одна тучка – небесная странница – не встанет над вашей головой.
– Вы очень добры, спасибо, – сердечно отозвался молодой человек.
Далее воспоследовали новые манёвры на трубе в необходимости разойтись. Манёвры были успешны, и вскоре Роман Валентинович уже шагал по тротуару, наслаждаясь прозрачным днём, ласковым солнцем и ветерком, что быстро подсушивал его слегка увлажнившийся в трудах праведных лоб.
Пару раз он снимал шляпу или улыбался в лёгком поклоне, приветствуя знакомого коллегу, повисшего на водосточной трубе. А на продвинутое молодое поколение с альпинистским снаряжением и бульдожьей хваткостью в глазах смотрел неодобрительно и с пренебрежением. Роман Валентинович воспитан был на старых традициях и ни разу не позволил себе фокуса с лестницей, верёвки с якорем или, скажем, машины с подъёмником. Он любил свою работу и благоговел перед водосточными трубами, которые были для него теми флейтами, на которых игрались ноктюрны собственного сочинения, и не только ноктюрны. И даже не флейты были эти водосточные трубы, а – орган, достойный любой из великих фуг самого Иоганна Себастьяна.