Лестница. Сборник рассказов — страница 20 из 35

– Обычная история, – улыбнулся беглец.

– Но убить–то я тебя должен, раз уж догнал.

– По всему выходит, что так. И никто тогда не скажет, что жизнь твоя прожита напрасно.

Преследователь бросил на беглеца быстрый взгляд – ему почудился подвох в этих словах, ирония в голосе. Но глаза беглеца были чисты и спокойны. Кажется, он и вправду так думал, как говорил.

– Зато я не видел, как старилась моя жена, – произнёс преследователь, отвечая почудившейся издёвке. – Это стало бы мне горше смерти.

– И то верно, – кивнул беглец.

Пошёл снег. Снежинки таяли, пролетая над костром, и тут же испарялись. Костёр потрескивал задумчиво и почти не дымил – дрова были сухи. Два старца сидели друг против друга и волосы их под снегом становились ещё белее.

«Зима всегда приходит неожиданно, – вспомнил он слова вождя. – Каждый раз мы ждём её с самого лета, и каждый раз ей удаётся нас обмануть».

Надо было их тоже убить, зря он этого не сделал тогда. Двумя обманутыми стало бы на земле меньше. Эх, да что уж там, всех ведь не избавишь.

– Я ударю тебя в сердце, – сказал он, беря нож на изготовку. – Надеюсь, мне удастся попасть точно и не причинить тебе лишних страданий.

– Страдания никогда не бывают лишними, – пожал плечами беглец. – Как и жизнь никогда не кончается вовремя.

Преследователь помотал головой, разгоняя словесный туман. Кряхтя, поднялся, потянул посох.

– Позволь напоследок сказать тебе одну вещь, – улыбнулся беглец, наблюдая за тем, как его преследователь пытается распрямиться, держась за поясницу.

– Только одну, – кивнул тот.

– Одну, – пообещал беглец. – Прежде чем ты умрёшь, ты обязательно должен это знать.

– Говори скорей и покончим с этим делом. А то холодно.

– Нет лучшего способа догнать убегающего, чем заставить его гнаться за тобой.

Преследователь пожевал губами, озадаченно глядя на беглеца.

– Хм… – произнёс он после некоторого раздумья. – И что же ты хочешь этим сказать? Ты не боишься смерти?

– Страшна вовсе не смерть. Страшно непонимание того, что ты давно умер.

– Ладно, хватит. Ты сказал что хотел, пора и честь знать.

Ему наконец удалось распрямиться и, опираясь на посох, он подошёл к беглецу. Тот поднялся навстречу…

7

Снег скоро кончился. Опустился вечер.

К догоревшему костру пришли волки. Они тревожно обнюхивали цепочку человеческих следов, подобрали недоеденный кусок лепёшки, сцепились за колбасные шкурки.

Потом уселись в круг и принялись выть на луну.

Кто как не волк лучше всего знает, что луну не догнать, как бы быстры ни были твои ноги.

Я предупреждал

Да, я предупреждал. Но они не хотели меня слушать. И слышать не хотели. Редкий человек захочет слышать то, что его пугает.

Я говорил Атти Кривому: завтра ты умрёшь.

С чего бы это? – спрашивал он и косил на меня своим чёртовым глазом.

С того, что они уже подобрались к твоей хибаре, говорил я.

Кто? – вопрошал он недоверчиво. А ведь уже знал, что́ я отвечу. И я тоже знал, что он скажет после того как я отвечу. И всё равно отвечал: черви.

Да ну тебя, дурака! – отмахивался он и торопился уйти.

Я только пожимал плечами, а что мне ещё оставалось. Редкий человек захочет слышать то, что ему неприятно слышать. А кто из нас дурак – это потом стало видно, когда Атти нашли. Вернее, нашли то, что от него осталось.

Никто не верил. Никто не хотел верить. Нет никаких червей! – говорили они, – холера пришла, вот и весь сказ. И обзывали дураком. Дураком меня называли с детства, так что я привык и не обижался на них. Говорят, на дураков не обижаются. А я добавлю: а на мёртвых и вообще обижаться смешно. И я не обижался: ну дурак и дурак, ну и ладно, вам видней.

Только старый Ливвик–лекарь прислушивался ко мне – хоть и с недоверием, но всё ж таки прислушивался. И Натти. Натти мне было жальче всех, потому что, быть может, в моей груди что–то отзывалось на её голос, и на её взгляд, и на её походку, когда она, чуть прихрамывая, шла к Леде за водой, или к Косме, чтобы купить шерсти. Я тогда звал её: Натти, Натти, посмотри на меня. Она взглядывала и улыбалась и говорила: ну чего тебе, дурачок? И я тоже улыбался, и мне нисколько не было обидно, что она называла меня дурачком. И я отвечал: ничего.

Ей я не говорил, хотя знал про неё всё, как и про других. Но другим говорил, а ей – нет. Ведь она же всё равно мне не поверила бы, как и другие, и назвала бы уже не дурачком, а дураком, самым настоящим. Этого я не хотел ни за что, и я не стал ей ничего говорить.

Она никогда меня не полюбила бы, милая хромоножка Натти.

А вот бондарю Олли я сказал. Но этот охальник стал ругаться самыми скверными словами. Будь ты проклят, дурачина, кричал он, будь ты проклят до самой кончины своей, чтоб ты сдох! Спрячь свой мерзкий гнилой язык и поди прочь от моего дома, исчадие шлюхи, матери твоей, не то возьму вилы и выверну тебе кишки прямо тут же, вот прямо сейчас! Поди прочь, кому говорят, не доводи до греха, так тебя и растак!

Я пожал плечами и ушёл.

Думаю, что если бы всем им говорил про червей какой–нибудь умный и уважаемый человек, ну вот хоть тот же Ливвик–лекарь, или священник Нисти, или тот же Юккони, что служит кучером у помещика Тейво Иеми, тогда они, конечно, прислушались бы и задумались бы, уж наверняка. Но разве станут они слушать деревенского дурака? Да ни в жизни! Только Ливвик приникал ухом к моим речам, но я знаю, что и он не верил, потому что смотрел недоверчиво и как будто с улыбочкой. Ну не станут люди верить в то, что их пугает, не в обычае у них это. Лучше, говорят они, не знать в какой день и час придёт моя чёрная невеста и наденет мне на палец оловянное колечко и поцелует сладким своим поцелуем. И невдомёк им, что никакая не чёрная невеста придёт их целовать, а приползут черви – бурые, длинные, как плети, волосатые черви. И их поцелуи будут совсем не такими сладкими и быстрыми. Они обовьют, облепят с ног до головы и будут пировать медленно и долго. Но сначала они впрыснут в кровь содержимое своих желёз – маленьких мешочков, расположенных вокруг каждого из двенадцати ртов–присосок – это чтобы человек не умер до последнего, а только обездвижел и не мешал им наслаждаться. Им нужны живые соки – эти черви не падальщики, не гиены какие–нибудь.

И всё–таки мои слова не пропали втуне. Потому что когда наступает вечер, деревня словно вымирает. В общем–то, она действительно вымирает потихоньку: через день да каждый день похороны. Третьего дня хоронили Лотто, вчера – Нилса, завтра… Завтра будут хоронить Тиимо–плотника. Деревня почти наполовину опустела, а они всё не верят, не слушают. Зачем им слушать деревенского дурака. Им проще поверить умному Ливвику–лекарю и вслед за ним думать, что в деревню пришла холера…

Вечер сползает по небосводу, как пролитая багряная краска, которой Кале Трёхпалый красит кожи для женских туфелек. Такие носила и хромоножка Натти. Красивые были туфельки у неё – залюбоваться можно было её сахарными ножками в этих туфельках, даже если и знаешь, что ножка–то одна хромает. Ах, Натти, Натти, как сладко отзывались в моей груди твои неровные шажки, твой голосок, а взгляд твой освежал, будто роса.

Вечер сползает по небосводу, растекается чёрной лужей по деревне, над выпасами, по–за ольховой рощей. Всё утопает в тишине. Ни души не видать, ни света ни в одном окне, не слышно филина, не крикнет на Грязном болоте выпь.

Потом является ночь, зажигает жёлтый фонарь и вешает его аккурат над огородом Тиимо. Тиимо–о–о! – тихонько зовёт ночь, но старый плотник не слышит, он до сих пор копошится в своей сараюшке, которую с гордостью называет «столяркой». Я вижу, как под его рубанком золотистым рулетиком масла образуется сочная стружка, чувствую медовый аромат свежеструганого дерева и железистый запах потной спины Тиимо, слышу, как он напевает что–то себе под нос – он всегда напевает, когда работа спорится. И невдомёк ему, что лучше бы послушать деревенского дурачка – пойти в дом, закрыться там на все запоры, завернуться в полотно, постиранное с чемерицей, полынью и желтоголовником, и молиться святой Тасме и святому Миккеле, чтобы уберегли от лютой смерти.

Я сижу на укропной грядке, на влажной от росы земле. Тишина. Только и звуков, что поскрипывает старый вяз у самого крыльца Тиимо, да квакает где–то далеко лягушка.

Черви выползают бесшумно. Они выползают из моего пупка, из ладоней, меж растопыренных пальцев на ногах, из паха, из ноздрей, из ушей… Невидимые в полумраке, медленно, но неудержимо они ползут, словно живые бурые плети, к дому Тиимо, старого Тиимо, который сейчас что–то плотничает в столярке и, конечно, не дуёт в свой отвислый рыжий ус.

А ведь я давеча говорил тебе, Тиимо. Я предупреждал.

Белая корова в красном сарафане

Шоссе ползёт навстречу, исчезает под брюхом «Камаза», словно тот заглатывает бесконечную «кишку». Дым беломорины наполняет кабину едким запахом непомерного акциза. Полуденное солнце жарко ластится к щеке, томит горячими поцелуями до испарины на лбу. По сторонам – поля, поля, поля…

Толик – дальнобойщик; он четвёртые сутки на пути из Москвы в Тюмень. Рубаха на волосатой груди расстёгнута до пупа, взгляд упирается в горизонт, руки привычно и почти равнодушно лежат на рулевом колесе.

На пассажирском месте сидит Людвиг и играет на губной гармошке. Толик не очень помнит, когда и где подсадил этого чудика. Кажется, на сорок первом километре, у деревушки со странным названием Вена.

Толик внимательно слушает и кивает в такт губной гармонике, из которой Людвиг старательно выдувает отрывистые неуверенные ноты. У пассажира получается плохо, отвратительно получается, совсем не то, чего пытается от него добиться дальнобойщик Толя. Шофёр готов бросить руль и сам взяться за инструмент, но вспоминает, что на губной гармошке последний раз играл в детстве – на пластмассовой, за двадцать восемь копеек, из «Детского мира». Да и руль бросать нельзя.