Лестница. Сборник рассказов — страница 21 из 35

А Людвиг старается вовсю, но… чёрт бы его побрал, глухой он, что ли?!

– Ну куда, куда! – нервничает Толик. – Ты чего, не слышишь, что у тебя «ре» падает?

Людвиг виновато хлопает глазами, робко улыбается, открывая отсутствие пятого зуба слева.

– Вот смотри, – запальчиво продолжает Толик, – у тебя там идёт «та–ти–ту–рим–па–рааам», так?

– Так, – кивает Людвиг и хлопает глазами.

– Ну вот. Вот там у тебя «ре» и проваливается, неужели сам не слышишь? Выше надо на полтона. Ну–ка, давай, возьми с диезом.

– Ага, – радостно кивает Людвиг и подносит гармошку к губам.

«Та–ти–ту–тум–па–пааам» – играет он.

– Тьфу! – в сердцах произносит Толик, удивляясь Людвиговой непонятливости. – Ну что ты заладил, ей богу, а?! Ты можешь ми–бемоль взять?

– Могу, – неуверенно произносит Людвиг.

– Так возьми, чёрт тебя возьми! – сердится Толик.

«Та–ти–ту–рим–па–бааам» – берёт Людвиг.

Нет, нет, всё не то.

«Та–ти–ту…»

– Ну куда, куда ты гонишь, а?! – Толик сердито выплёвывает беломорину в окно, качает головой.

«Та–ти–ту–рим–па…» – выдувает Людвиг.

– Трудно, поди, быть неумехой? – саркастически вопрошает Толик. – Ты сам–то себя слышишь?

– Нет, – чистосердечно признаётся Людвиг.

– Оно и видно, – усмехается Толик. – Дай мне начало.

«Та–ти–ту…»

– Стоп! Слышишь?

– Нет.

– Блин! Вот так надо: «та–ти–та–рам–па». Сечёшь?

– Секу, – покорно соглашается Людвиг.

– Изобрази.

«Та–ти–ту–ру…» – изображает Людвиг.

Толик безнадежно качает головой, плюёт в окно, шевелит губами, беззвучно выдавая непотребные слова.

– Ну ты вообще… – обречённо произносит он уже в голос. – Выбрось свою гармошку и уйди в монастырь с глаз моих.

– Я хотел одно время, – на полном серьёзе отвечает Людвиг. – Но музыка победила.

– Это она погорячилась, – усмехается Толик. – Дай мне «ми–бемоль».

Людвиг послушно даёт требуемую ноту.

– Вот, – кивает Толик. – Запомнил?

– Запомнил.

– Теперь дай вступление.

«Та–ти–та–рам–па–даам…»

На этот раз Толик отчасти доволен. Это почти то, что надо. Но – почти. То есть, не совсем то, но очень близко.

– Запомни, старичок, – говорит он, добродушно щурясь, – в любом музыкальном произведении главное – вступление, зачин. Хорошее начало полдела откачало, как говорится. Но оно, опять же, и самое сложное.

– Да, – соглашается Людвиг. – Вступление – это очень трудно.

– Угу. Как начнёшь, так и кончишь. Начнёшь бодро, и кончишь весело. Начнёшь в миноре, так и кончишь абы как… О чём это я?.. А, ну да. Давай, ещё разок.

Людвиг даёт.

– Угу… угу… – кивает Толик. Он почти доволен. Доволен до третьего такта, в котором Людвиг ни к селу ни к городу выдувает никому не нужную «ля–бемоль».

Но надо выруливать на поворот, и Толику становится не до Людвига и злосчастной лябемоли – он только мотает головой: не–не–не, давай сначала.

А на повороте стоит белая корова в красном сарафане. Она пасётся и не замечает надвигающейся на неё опасности – синего камаза, в котором Толик, очумев взглядом, пытается нащупать педаль тормоза. А педали – нет. Людвиг тоже ничего не замечает.

«Та–ти–та–рам–па–даам. Тынц» – выдаёт губная гармошка.

Толик доволен. Если бы не обстоятельства, заставляющие судорожно вцепиться в руль, он бы сейчас непременно хлопнул Людвига по плечу и сказал что–нибудь вроде «Классно, старичок, молодца! Это – то, что надо».

А корова вдруг, выпучив глаза, истошно мычит, снимается, встаёт на крыло и, сшибая верхушки окрестных сосен, воспаряет под облака. Трепещет и стелется по ветру сарафан.

Толик вздрагивает и просыпается. Ровно за три секунды до коварного поворота, в который срочно должен вписаться, если не хочет погибнуть во цвете лет, вместе с напарником, который храпит на лежаке…

В тот момент, когда красная корова встаёт на крыло и, сшибая верхушки окрестных сосен, поднимается в небо, Людвиг ван Бетховен вздрагивает и просыпается. Он недоумённо смотрит на жирную, уже засохшую кляксу, которую оставило перо в партитуре.

Обиженно замер клавесин с провалившейся под локтем задремавшего композитора клавишей. В саду за окном садовник подрезает розовые кусты и витиевато ругается со служанкой, на чистом немецком языке начала девятнадцатого века.

Людвиг пересматривает свой странный сон, но никак не может вспомнить, ухватить ту мелодию, которой учил его во сне Толик. Он морщит лоб, грызёт перо, проклинает звон в ушах, который всё больше и больше мешает слышать, и мучается. Но вспомнить – не может.

В завершение вязкой перепалки садовник обзывает служанку красной коровой (наверное потому, что на ней красное платье и красный же чепец), плюёт и удаляется выпить пива для охлаждения нервов. Вот в этот самый момент Людвигу удаётся вспомнить всё.

Он торопливо вырывает исчирканные нотами, лигами, диезами и акколадами листы нотной тетради с незаконченным ноктюрном, обнажает чистую страницу и на мгновение замирает, проникаясь звучащей в нём музыкой. Потом, вдохновенно улыбнувшись, обмакивает перо в чернила и…

Время останавливается. Время сонно хлопает глазами, задрёмывает. Зато оживляется старый клавесин – он довольно поскрипывает, переминается с ноги на ногу и ждёт того момента, когда горячие пальцы глохнущего гения коснутся его прохладных клавиш.

Людвиг ван Бетховен скрипит пером.

Он пишет свою знаменитую сонату. Там ещё такое вступление – «та–ти–та–рам–па–дааам. Тынц», ну вы помните.

Анна на рельсах

Первой была бабка – преждевременно скрюченная, прокуренная, провонявшая марксизмом–ленинизмом и валерьяновыми каплями работница партхоза.

– Хреново кончит девка, – подвела она итог собрания семейной партячейки по случаю нарождения нового члена социалистического общества; запротоколировала и прихлопнула печатью.

– Это почему же так? – вопросил отец.

– Да потому что дурак ты, – отрезала бабка, раскуривая «беломорину».

– Это почему же я дурак?

– Да потому что испоганил девке судьбу, контра.

– Да чем же это я испоганил судьбу–то её, Элевсестра Платоновна? – не отставал обиженный папаша.

Но бабка объяснить так ничего и не удосужилась, а через два месяца померла в инсульте, унеся за собой в могилу под красной звездой неразгаданную тайну отцовой дурости.

Подрастающая Анечка часто ловила на себе странноватые любопытные взгляды взрослых, но не понимала их и не придавала им никакого значения. Пару раз она видела, как грустная матушка шариковой ручкой старательно вымарывает нечто в программе телевидения на неделю. Аннушке очень хотелось знать, что́ именно, но мать поступала хитро: замазывала целиком колонку, так что определить конкретную цель её редактуры было решительно невозможно. А на право смотреть телевизор в тот день накладывалось вето.

Все семь печатей, за которыми была укрыта бабкина тайна, осыпались под хрупкими пальчиками учительницы литературы, когда Анна вошла в десятый класс. А мальчик Миша – её первая, робкая и многострадальная любовь – на перемене весело сказал:

– Ничего, Каренина, десять лет впереди – это не так уж мало для настоящей комсомолки.

Но десяти лет не случилось, потому что пьяной электричкой накатила перестройка и создала порочный излом в графике Аниной жизни.

В институт она не поступила – уснула прямо на экзамене. Была у неё ангина от холодной газировки, выпитой в неумеренных количествах, и температура под сорок. Воздушно–трепетная экзаменатор разбудила её, сказала: «Девушка, приезжайте на будущий год, ладно? Выспитесь хорошенько и приезжайте».

На будущий год Аннушка не поехала, а устроилась няней в детский сад и попутно училась в ПТУ на крановщицу мостового крана. Будущее страны в коротких штанишках любило простую и душевную Аннушку наивной детской любовью, не заглядывающей ни в паспорт, ни в будущее. А мостовые краны доверчиво ластились к рукам, пряча подальше свой железно–механический норов. И всё сложилось. Правда, работу по специальности найти Аннушка не могла, но к счастью даже в самые лихие годы две половины страны любили друг друга и регулярно пожинали плоды любви, которые, по прошествии должного срока, отдавали в тёплые Анины руки – на первичное воспитание.

Когда ей было двадцать три, повесился отец. В тот день его вызывали в военкомат, для сверки. Вернулся он хмурый и неразговорчивый. Сказал только: «Всё, кончилась жизнь. С учёта сняли. Даже на войну я не гожусь, в пушечное мясо. На что же я тогда ещё годен?» А вечером и повесился, в ванной–туалете, предварительно выключив свет, чтобы счётчик не крутил даром. Обнаружили тело наутро и долго искали предсмертную записку – может, под ванну запала или за стиральную машину. Так и не нашли ничего. Видать, отец решил уйти молча; и это было очень обидно.

Со смертью отца матушка принялась стремительно стареть и портиться характером, который и раньше–то не был лёгок. В голове у неё тоже что–то перестало работать – какой–то моторчик, который теперь лишь натужно гудел, жужжал и только временами принимался неторопко вращать лопасти матушкиного разума.

– Вон, настоящая Анна Каренина в твои годы уже под паровоз легла, а ты чего добилась? – говаривала она, строго глядя на Аню, жадно поедавшую голодные капустные пирожки.

«А я – ненастоящая», – грустно думала Аннушка, запивая пирожки сладким чаем и в сотый раз представляя себе настоящую Анну на рельсах: что она пережила в последнюю свою минуту?

Ей таки удалось устроиться крановщицей на завод металлоконструкций; это придало её жизни новый вкус – вкус окалины, железа и разбитного трудового коллектива. А ещё – привкус зарплаты, на которую можно было позволить себе непозволительное. Кроме того, судьбоносные перемены привнесли в Анин характер некоторую толику цинизма, а в душу – боль быстрого повзросления и много грустных воспоминаний об ушедшей навсегда юности.

Мальчик Миша, её первая многострадальная любовь, в минувшие бритоголовые девяностые как–то вдруг и скоро стал бизнесменом. Случайно они встретились на вокзале и два часа просидели в ресторане «Гудок», вспоминая прошлое. Потом Анна отдалась ему в номере вокзальной гостиницы. Он взял её торопливо, равнодушно и невкусно. И кончилось всё очень быстро, потому что через час Миша уезжал на поезде куда–то на восток, качать нефть. Анне остались на память о нём немая горечь, пустота и трудные вопросы «зачем?» и «почему?», на которые она не могла найти ответов. И не знала, что мальчика Мишу в поезде зарезал, из ревности, любовник. Наверное, он зарезал бы и Аню, но она не жила по месту прописки в заводском общежитии и появлялась там очень редко. Не судьба, как говорится.