Есть, пожалуй, еще один корень у греческой логомании — необходимость часто писать себе законы. Она диктовалась и внутренней неустойчивостью их обществ, полисов с их изнурительными склоками, драками и переворотами, и — главным образом — бесконечными выселениями, часто в далекие края. Колонистам поневоле приходилось заниматься номотетической деятельностью, как никому другому в тогдашнем мире, и пусть их законы очень немного отличались друг от друга: такая деятельность разума сама по себе настраивала на иной, уже не традиционный лад, связанный с покорностью бессознательному.
Законы — уже не дар богов, а дело автономного человеческого ума, и коллективного, и индивидуального (даже «фирменно» авторского — Ликург, Солон); все об этом знали, и все в этом участвовали; кормила общественных кораблей были вырваны из рук богов, и оказалось, что законы можно и нужно себе изобретать, заимствовать, улучшать и отменять; это общественные машины, собственность, которой следует распоряжаться, как автоматом, как алгоритмом совместной жизни. Это отношение к законам постепенно овладело другими видами разумной психической деятельности, став основой логики и науки. Здесь закон бросил якорь и встал намертво, чтобы обеспечить сознанию негэнтропийное качество: мысль греков принялась искать и находить вечные, раз и навсегда данные законы мироздания, природы и самой себя.
Но все-таки главное было не в этом. Познавательная экспансия разума в сублимированном, теоретическом (ср. этимологию греческого слова «теория», связанную с семантикой зрительного восприятия) виде только закрепляла возникавшую тогда матрицу[6]; теоретическая, «воззрительная» логика была сублимацией страховки познавательных и практических рисков. Эта логика окончательно фиксировала и жестко алгоритмизировала выделенный разумом ряд восприятий, напрочь отсекая возможность любого другого восприятия. Зато она давала своим адептам быструю силу— большую, чем у других. Отсюда победы греков и римлян над «варварами», образование и экспансия македонской и римской империй[7]. Сила тверда, но ломка; с этой ломкостью, негибкостью связан исторически сравнительно быстрый крах обеих империй.
Незаметно для себя я подошел к тому, к чему и хотел: к этим самым «варварам», по большей части восточным, иными словами, к нематрице и ее общей характеристике. В нематрице когнитивные трассы сознания более свободны, то есть разум может переключаться и переключается с одних рядов восприятия на другие, и именно потому, что не так жестко связан с «я», как в матрице, а само «я» занимает в нематричной психике периферийное место, как раз ему и подобающее, — оно не нарушает естественного баланса сознания и бессознательного, а, значит, не искажает и сознания. Только такое сознание и способно воспринимать действительность не с одной стороны, а с многих. Поэтому нематричное сознание и его разумглубже, спокойнее и реалистичнее матричного, поверхностного и иллюзорного, поспешного, озабоченного и суетливого, добавочно ослепленного собственной заботой и спешкой. Первое отличается не силой, а гибкостью и емкостью, и его преимущество перед вторым в гибкости сравнимо с превосходством стали над чугуном.
Это достоинство гибкости и емкости, сообщаемое нематричной психике восприятием множества из всех возможных рядов восприятия, выражается преобладанием в нематрице образа над числом(не конкретного над абстрактным — это было бы сильным упрощением и искажением сути дела: ведь сам образ обладает сразу двумя этими сторонами или модусами восприятия и может полноценно участвовать в мышлении, в том числе, как известно, и научном). Число, как уже понятно, есть ядро матричного разума с его логикой; оно, согласно справедливой мысли Гегеля, вполне «безразлично к бытию» (забудем здесь о разнице между количеством и числом), а согласно Хайдеггеру, составляет «незримо внутреннее» пространство, то есть, говоря попросту, безóбразно-психическое содержание, данное мышлению.
Число выражает мир с той его стороны, где мир бесконечно дробим и почти бескачествен, а в этом смысле близок к небытию, ведь не обладать никакими качествами — это и значит не быть. (Не надо путать такое логическое число с качественно-образным, архетипическим, сказочным. Уже Платон знал эту разницу, проводя границу между числами теоретическими, чисто умозрительными, и телесными, — он знал ее именно потому, что такая разница как раз тогда впервые и появилась в сознании.) Зато образ — это само «бытие»; образ текуч, многомерен и в своем течении выражает постоянное сложное изменение мира. Иначе и лучше это выразить так: образ есть ткань живого тела психики — душа может порождать или принимать образы, но никак не числа, которые сами по себе не существуют (хотя существует описываемая ими сторона действительности); другое дело, что и число может стать образом — но это специальный случай.
Итак, нематрица — это склад психики, которому свойственно множественное, разностороннее восприятие мира, основанное на естественном балансе (не непременно равенстве) числа и образа, разума и чувства. Речь у меня шла о борьбе матричного и нематричного подходов к внешней и внутренней действительности, борьбе, начавшейся в коллективной психике древних греков и продолжавшейся вплоть до недавних пор. Теперь надо сказать, в общем-то, уже довольно очевидную вещь: если матричные формы психики опираются преимущественно на зрение, то нематричные — столь же преимущественно, но, конечно, не исключительно, на слух.
На уровне деятельности, специально предназначенной для слуха, эта способность акустического, синхронно-текучего, слитно-раздельного, нелинейного восприятия обращается, понятно, в речь или в музыку(понятно также, что они могут сливаться друг с другом, а могут и не иметь между собой ничего общего), в музыкальное творчество и его восприятие. Отдадимся же сейчас этой стихии — а заодно отдадим должную дань одному из двух главных героев этой книги, Ницше-музыканту и теоретику музыки, Ницше, для которого «жизнь без музыки была бы ошибкой»! Под данью я имею в виду не анализ его взглядов на музыку, а изложение собственных. Нам надо попытаться выяснить здесь, что такое музыка и каково ее участие, с одной стороны, в нематричной психике и, с другой, — в истории матрицы.
* * *
Итак, музыка — это такая форма взаимодействия бессознательного и сознания, в котором бессознательное проявляется как «слитный» пучок чистых вневременных интенсивностей (в других терминах — свободных, не связанных определенной целью энергетических зарядов, или, иначе говоря, ни на что не направленной, самодовлеющей, «иррациональной» воли), а сознание представляет его как «раздельный», разложенный во времени «рациональный» ряд (этих слитно-раздельных интенсивностей)[8].
Понятно, что интенсивность выражается числом — числовая сторона необходимо есть в музыке, но не составляет ее сущности: число безразлично к бытию. Чтобы уразуметь это, достаточно вспомнить о том, что и речь как акустическое явление совершенно так же можно свести к числу (на чем и основаны современные цифровые технологии записи и воспроизведения речи, да и вообще любого звука). Однако и число в музыке — не всецело рациональная стихия; оно дано сознанию, но не подчиняется ему. Уже Шопенгауэр правильно заметил его иррациональность; она, кстати, свойственна не только соотношению тонов, но и «ровному» темпу: известно, что тактовая черта в музыке есть такая же условность, как метр в поэзии. Этот «метрономный» темп как рациональное число, от которого так часто отклоняется реальный ритм, в какой-то мере все же безразличен к «бытию», то есть к живой музыкальной ткани. Он даже в некоторой степени бессмыслен — один метрономный стук слушать, конечно, можно, но трудно, и разве только для того, чтобы лишний раз убедиться: время есть мера (интенсивность) осмысленности и «прожитости», проработанности личного бытия, а проще говоря, личности. Поэтому правильней все же будет сказать, что число в музыке — смесь рационального и иррационального, сознательного и бессознательного, личностного и внеличностного.
Почему так? Где то место в душе, в котором рождается музыка? Со времен древности считается, что музыка выражает эмоции, «движения души». Так ли это? Доля истины в этом есть; сейчас поглядим, какая. Что эмоциональная сфера ближе всего к музыке, несомненно. Но прямой связи тут нет: ведь любая эмоция — это реакция и, стало быть, всегда направлена на что-то определенное, вовне или внутри. Музыка же как спонтанная активность — это чистая акция, то есть такая, которая ни на что определенное не направлена. Она — не эмоция, а ее чистая форма или чистый заряд энергии, свободно излучающийся из души «вовне».
Но, будучи чистой формой эмоции, музыка способна «аффицировать» ее, возбуждать — и опять-таки в чистом, беспредметном виде. С этим связано, вероятно, и доставляемое ею удовольствие: музыка есть переживание чистой энергии архетипа, адаптированной сознанием. Музыка, как и образ вообще, естественно порождается и принимается душой (см. выше); она есть образ особого рода — незримый, но воспринимаемый, как незрима, но воспринимаема энергия. Звук же как акустическое явление (включая сюда физиологию акустического восприятия) — только посредник между душой и душой.
Из сказанного ясно, что музыка порождается архетипическим слоем психики[9]; рациональной амплификацией иррационального, а именно одного близкого к этому слою архетипического мотива, точнее, его самоописания в символических мыслеобразах, можно ее и описать.
Мотив, о котором я говорю, со времен древности выражался в специфических схемах мышления или сводимых к ним образах (некогда я назвал их, обобщая, «наитием бытия»). Его чистая мыслительная схема гласила бы: имеется точечный, постоянный («вечный») источник спонтанной активности, создающий все сущее в качестве возможного, то есть