Лестница в небо — страница 10 из 65

– Ну? – спросил он. – Что ты думаешь?

– Не уверен, – сказал я. – Ошарашивает, ты не считаешь?

– Ошарашивает? – переспросил он, откидываясь на спинку стула, и я понял: то, что я в своем ханжестве мог считать скандальным, он, вероятно, определял как искусство. – Ты имеешь в виду наложенную тень у нее на плечах? Да, я и сам не был уверен, не перестарался ли с ней. Мне кажется, она получилась, но не уверен. Хотя я очень доволен ее руками, потому что с руками мне всегда трудно, но они вышли хорошо, правда? И как она держит пальцы у себя в промежности. Мне правда кажется, что я уловил ее дух так же, как и ее плоть.

Я удивленно фыркнул. При том равнодушии, с каким он выбирал слова, мы б могли обсуждать что-нибудь обыденное – погоду, время, цены на хлеб.

– Конечно, как тебе известно, это самое недавнее в длинном цикле моих полотен, – добавил он. – Но, забросив попытки поймать ее профиль, я действительно чувствую, что наткнулся на что-то значительное.

– Просто тем, что заставил ее обернуться? – спросил я. – Это и есть твой великий прорыв?

– Нет, гораздо больше того, – ответил он, и в голос его вкралась обида. – Сопротивление у нее во взгляде. То, как она скрывает себя, в то же время приглашая нас понаблюдать за ее самым сокровенным мгновением.

– Но это же просто голая девчонка на кушетке, – сказал я, сознавая, до чего критически это звучит, и стараясь не идти на поводу у своего недовольства. – Едва ли это оригинальная затея. Разве художники не занимались подобным уже много веков?

– Да, конечно, – ответил он, но его уверенность теперь немного поугасла. – Но я стараюсь привнести сюда что-то новое. Художники ищут красоту, а где еще нам ее найти, как не в женской фигуре – самом прекрасном из Божьих творений?

– Правда? – спросил я. – Прекраснее восхода? Или океана? Или неба, усыпанного звездами?

– Да, гораздо прекраснее! – воскликнул он, вновь исполняясь восторга, и воздел руки. – Когда б я ни оказывался наедине с девушкой, когда б ни занимался с ней любовью, я ловлю себя на том, что ею поглощен так, как меня никогда не поглощала природа. Тебе наверняка так же бывало?

Я уставился на него, не очень понимая, что ответить. Он допускал, что я, как и он, опытен в делах телесных?

– Конечно, – неуверенно ответил я. – Но в искусстве гораздо больше, чем…

– И всякий художник вносит в ню что-то новое, – продолжал он. – Как если б тебе выпало писать, не знаю, о Великой войне, ты бы постарался отыскать свежую перспективу, новый угол зрения на нее. Вот чего я и пытаюсь достичь этим портретом. Помнишь, как-то раз я тебе говорил, что хочу писать привычное непривычно? До такого я пока не дошел, конечно. Путь долог – и нужно многому научиться. Но я приближаюсь, ты не считаешь?

Я ничего не сказал, а лишь вновь скатал картину и обвязал холст бечевкой, а потом отдал ему.

– Ты это кому-нибудь еще показывал? – спросил я, и он покачал головой. Прежде чем заговорить снова, я сделал долгий глоток пива. – Оскар, – произнес я, – я твой друг. Надеюсь, тебе это известно. И ты мне очень небезразличен. Поэтому то, что я сейчас тебе скажу, я говорю из чувства товарищества и верности.

От откинулся на спинку и нахмурился.

– Ладно, – произнес он. – Говори.

– Убежден, что картина эта и топорна, и пошла, – сказал я. – Знаю, что ты считаешь, будто в ней есть красота, стиль, изящество и оригинальность, но опасаюсь, что она неудачна. Ты к ней слишком близок, чтобы распознать присущую ей по сути вульгарность. Руки, которые ты упоминал, нарисованы хорошо, это да, но их действие граничит с порнографией. Неужели ты этого не видишь? Ты как будто нарисовал это, чтобы пощекотать нервы зрителю – или, что еще хуже, самому себе.

– Нет! – воскликнул он с обидой. – Как ты мог такое подумать?

– Твоя модель словно бы занята не своими желаниями, а тем, чтобы ее желали мы, отчего картина становится обманкой. Такое пятнадцатилетний мальчишка станет прятать у себя под замком, но в галерее ее никогда не выставят. Я говорю это не для того, чтобы тебя ранить, дружище, а чтобы помочь. Я верю, что, покажи ты ее кому-нибудь другому, над тобою бы стали потешаться. Быть может, даже хуже. И тебе известно, что у рейха короткий разговор с порнографией.

Он долго ничего не отвечал, склонивши голову над столом и обдумывая мои слова. Когда же заговорил снова, в тоне его не звучало уже никакого удовольствия, а на лице читалось унижение.

– Я думал, что ухватил что-то новое, – тихо произнес он. – Я над нею так старался.

– Конечно, я про живопись ничего не знаю, – сказал я, стараясь теперь говорить небрежно. – И потому могу ошибаться. Но я б не был тебе истинный другом, если б честно не поделился с тобой своими чувствами. Помнишь те выходные, когда мы ездили в Потсдам?

– Да, конечно, – ответил он. – А что?

– Там столько всего можно было ухватить. Пейзажи. Озеро, где мы плавали. Коров. Ты б не мог для разнообразия сосредоточиться на чем-нибудь вроде этого?

– На коровах? – переспросил он и посмотрел на меня так, будто я спятил. – Ты считаешь, будто мне хочется рисовать коров? У коров нет души. У Алиссы душа хотя бы есть.

– У Алиссы? – уточнил я. – Кто такая Алисса?

Он кивнул на свернутый холст.

– Моя модель, – ответил он.

– Так она, значит, настоящий человек, не фантазия?

– Конечно же, настоящий! Я б нипочем не смог нарисовать ничего подобного из воображения. Я не настолько творческий человек.

Я больше не мог этого терпеть – и вынужден был спросить:

– Так ты в нее влюблен?

– Очень-очень, – сказал он, будто это самое очевидное на свете. – Мы влюблены друг в дружку.

Я откинулся на спинку стула, в смятении уставившись на него.

– Если это так, – спросил я, – то почему ты никогда о ней не упоминал до сегодняшнего дня?

– Ну, я не думал…

– Мы же друзья – я считал. Хотя, конечно, если это у тебя всего лишь глупое летнее увлечение…

– Но это не так, – стоял на своем он. – Это гораздо больше.

– С чего ты так уверен?

– Просто уверен – и все.

Я покачал головой.

– Если б ты ее так любил, – сказал я, – то ты бы о ней со мною разговаривал.

– Если б у нас были обычные времена – быть может, да, – ответил он. – Но это не обычные времена, правда же? Я должен быть осторожен. Нам всем приходится.

– Чего бояться?

– Всего. И всех.

Я огляделся. Мне вдруг показалось, будто к нам прислушивается вся таверна, наблюдает за нами, осознает чувства Оскара к этой девушке и мои чувства к нему. В сердце своем я всегда знал, что Оскар не разделяет моих романтических томлений, но меня глубоко ранило думать о том, что он может быть близок с кем-то другим.

– Я не убежден, что ты прав, – сказал он. – Разве художник не должен оставаться верен собственному инстинкту?

– Не мне тебе говорить, Оскар, о чем тебе следует думать, – произнес я. – Могу лишь сообщить тебе, что́ я чувствую.

– И ты убежден, что мне следует ее уничтожить? – спросил он.

– Убежден. Но мало того – еще я думаю, что тебе больше не стоит писать Алиссу. Вероятно, ты слишком близок к ней. Лучше б ты приберег талант для чего-то более подобающего.

Он побледнел, но я не ощущал никакого раскаяния. Мне хотелось, чтобы он сжег эту картину, чтобы он осознал: картина настолько никчемна, что ему стоит вообще забросить этот замысел, а вместе с ним – и девушку. Рисуй коров, подумал я. Рисуй коров сколько влезет. А если это удовлетворит твои художественные потребности, для разнообразия пиши овец.

– И он так и сделал? – спросил Морис, который хранил молчание все то время, пока я рассказывал ему эту историю. – Уничтожил картину?

– Да, уничтожил, – ответил я, не в силах встретиться с ним взглядом. – Мы просидели у Бёттхера допоздна, очень напились, и, как ему было свойственно в такие мгновения, он сделался очень слезлив, поник головой и разрыдался, проклиная свою бездарность. А после этого решительно схватил картину и разорвал надвое, а потом еще раз, и еще, и еще.

Морис ничего не сказал, но допил, глядя на улицу.

– Надеюсь, вы не стали думать обо мне хуже, – наконец произнес я, и он покачал головой, протянул руку и накрыл своей ладонью мою – совсем как Оскар в Берлине почти полвека назад.

– Нет, конечно, – ответил он. – То, что сделали, вы сделали из ревности, но еще и от любви. И вы в то время были просто мальчишкой. Никто из нас не владеет своими эмоциями в таком-то возрасте.

Я глянул на часы и вздохнул.

– Как бы то ни было, нам пора в гостиницу, – сказал я. – Мне нужно переодеться.

В тот вечер после того, как я вернулся с издательского ужина, в баре он не появился. И, несмотря на его наказ, я просидел там допоздна, надеясь, что он все-таки придет. Но близилась полночь, и я наконец бросил ждать и решил вернуться к себе в номер, немного перебрав, приложил ухо к его двери, пытаясь расслышать хоть что-нибудь изнутри, но там было тихо. В постель я лег уставшим и готовым ко сну, однако перед тем, как потушить свет, заметил на тумбочке журнал, который он подарил мне утром, и долистал до его рассказа. Тот не был хорош. Совсем. На самом деле текст оказался так плох, что я стал сомневаться, достанет ли Морису вообще таланта быть писателем и не оказываю ли я ему медвежью услугу тем, что его поощряю. Я пролистал остальной журнал, и сердце у меня упало, когда я заметил на последней странице состав редакции: главным редактором издания был не кто иной, как Дэш Харди, американский писатель, с которым мы познакомились в Мадриде. Это он заказал текст, он увидел в нем достоинства – и он же его опубликовал.

Конечно, оглядываясь в прошлое, я в силах увидеть, что выбрал не те слова, чтобы описать Оскаров портрет Алиссы. Несмотря на мою юность и невежество в искусстве, я знал, что она совершенно не топорна и не пошла. На самом деле портрет был великолепен. Парадокс заключался в том, что в 1939 году я увидел что-то прекрасное и сказал его творцу, что это позор. А теперь, почти полвека спустя, я прочел что-то ужасное и, когда меня спросят, наверняка стану это хвалить.