Яков, взбудораженный сообщением, даже дохромал до Самуила Галкина, еврейского поэта, с которым познакомился в Еврейском антифашистском комитете, году в 47-м. Надо было обсудить ошеломляющую новость. Галкин замахал руками – молчи, Яков, молчи! Не сглазить бы! И заполнил, как всегда, паузу, начав читать свои стихи на идиш, – он дорожил Яковом, чуть ли не единственным слушателем, не нуждавшимся в переводе.
Но Яков плохо слушал: весь был захвачен запрещенной мыслью о возвращении… Неужели доберется до сестер, встретит мать, племянников, – сердце дрогнуло, – может, Генриха, внучку, которую никогда не видел? И остановился, запнулся мыслью на этом месте.
Ночью не спал – привычно болела нога, ныли все суставы. Но голова работала ясно. Конечно, надо начинать теперь писать письма во все инстанции, и он прикидывал, кому, как, о чем: о пересмотре, о реабилитации, о помиловании? А потом мысли его потекли в ином направлении: его демографической теории предлагалась практика – смерть Сталина должна послужить отправной точкой рождения нового поколения. Как бы ни повернулась в будущем история СССР, но время, которое началось сегодня, будет называться “послесталинским”, а дети, рожденные в 1953 году, после смерти Сталина, будут уже не “послевоенным” поколением, а “послесталинским”. Не дожить, не дожить… А как интересно можно сейчас все развернуть! Да, знаю, как надо было бы сейчас организовать демографические исследования, пригласить Урланиса, Копейщикова, Зотова… Стоп, стоп, размечтался…
Шестого марта на работу не выводили. Сидели в бараках – в ожидании какого-то изменения жизни. Не сегодня – завтра. Почти не разговаривали. В ночь на седьмое сбили из горбыля трибуну. Каптер, бывший священник, шепнул, что черную ткань из каптерки всю забрали по приказу начлага Бондаря. Кто там знамена ночью обшивал, неизвестно, может, и жены комсостава, но утром красные с траурным подбоем полотнища повесили у главных ворот и над трибуной. Работы опять отменили, всех обитателей лагеря выстроили на плацу. Из репродукторов в сырой полумрак северного тусклого утра полилась музыка.
С первых же нот Яков узнал финал Шестой симфонии Чайковского. Родное, узнаваемое, ни ноты не выпало из памяти: главная партия четвертой части начинается той же темой, что побочная партия из первой… И развивается, страдает, угрожает, а потом оборачивается в реквием, в умирающее адажио…
Яков заплакал при первых же звуках. Как давно он не слышал музыки, как стосковался… Стоящий справа Ибрагим, мулла из Самарканда, посмотрел на него с интересом. Слева стоящий Валдис, литовский националист, усмехнулся. С чего это он плачет? Но Яков не заметил. Глаза его были закрыты, по щекам текли слезы, самые странные слезы из всех, пролитых в этот день в огромной стране. Но для Якова это были не последние слезы в этот час, потому что после маленькой паузы, почти встык, пустили Реквием ре-минор Моцарта, 7-я часть, lacrimosa…
В тот же самый час двенадцатилетняя Нора, его внучка, стояла в школьном зале перед гипсовым бюстом вождя, еле высовывающим макушку из охапок цветов, и страдала от одиночества, от своей отдельности, от неспособности разделить с опухшими от слез одноклассницами и учителями общее горе… Плакать ей не хотелось, хоть убей…
Между тем на лагерной трибуне наблюдалось замешательство – капитан Свинолуп и лейтенант Кункин давно уже заняли свои места, а начальника все не было; середина трибуны, законное место начальника лагеря Бондаря, пустовало, и положенный митинг не начинали. Было холодно, тревожно и непонятно. Все уже заледенели, но ничего, кроме музыки, не происходило… Майора Бондаря в это самое время трясущийся от ужаса врач отпаивал валерьяновыми каплями: с ним случился сердечный приступ. Через сорок минут белый опухший Бондарь появился и музыку вырубили… Митинг начался.
Сталин умер, но на поверхности жизни как будто ничего не менялось. В лагере, рассчитанном на пять тысяч человек, содержалось больше одиннадцати, и все они жгуче интересовались политикой, исследовали получаемые газеты самым тщательным образом в поисках глубоких перемен. Но, странное дело, перемены, обещавшие перевернуть страну после смерти Сталина, очень уж медленно сюда доходили. Опять возле Якова собирался кружок “умников”, любителей политических споров и создателей новых концепций, – возрождались инстинкты интеллигенции. И писали письма… И ждали…
В конце марта ГУЛАГ передали из ведения МВД в ведение Минюста, и это обнадеживало. Прошел год, ГУЛАГ снова вернули под крыло МВД, все возможные письма по всем адресам были написаны, оставалось только ожидание. Прожектерская природа Якова снова в нем проснулась. Он сидел в КВЧ до поздней ночи, снова перед ним был план жизни, с пунктами, подпунктами и комментариями, и снова жизнь обретала смысл, потерянный было в “абезьской яме”, как называл он годы пребывания в Абези. Ему удалось переслать сложным путем, через одного вольнонаемного, через сестру Иву, несколько писем для своих коллег – с его научными соображениями и предложениями. И еще одно письмо – Марусе. Написано оно было после освобождения, когда он уже двинулся в сторону Москвы.
Это было завершающее письмо их переписки, которая длилась с 1911 года по 1936-й – четверть века их любви, дружества, брака…
ПОСЛЕДНЕЕ ПИСЬМО ЯКОВА МАРУСЕ
ИНТА – МОСКВА
ЯКОВ – МАРУСЕ
10 декабря 1954
Милая Маруня!
Целую вечность мы не видели друг друга, а, вероятней всего, больше уже и не увидимся. Мы оба уже старики, доживаем последние годы, подводим последние итоги. Естественно, что мысль прежде всего направляется к далекому прошлому. Начну с главного: я был счастлив всю свою молодость, все двадцать пять лет нашего брака. Наши первые встречи, первые годы супружества осенили нас такой безграничной радостью, таким – скажем прямо – счастьем, что даже отблески этих лет должны были бы освещать дальнейшие годы, помогать смягчать неизбежные углы и шероховатости.
Нам всегда было интересно друг с другом, супружеской скуки мы не знали. При всяких новых впечатлениях, при радости, при страдании, при новых мыслях, при творческих попытках – первое желание: рассказать, написать тебе. Я так врос в это, что – смешно сказать – за долгие годы разлуки до сих пор не отвык от этого и теперь еще нередко должен побороть первую мысль, первое желание – поделиться с тобой. Это не только важное содержание брака, это – его сущность, его драгоценность, его гордость.
А художественный мир, в котором мы жили общей жизнью? До сих пор радио не перестает меня волновать. Слышу ли 2 симф. Рахманинова, которая нас познакомила, или баркаролу Шуберта, которую я столько раз тебе аккомпанировал, или “Сомнение” Глинки – все эти очарованья нашей молодости, – и по старой памяти повторяю: “минует печальное время, мы снова увидим друг друга”. Но возможно ли это?
Суровая судьба заготовила для меня исключительно тяжелую биографию. Удар следовал за ударом без передышки, годы странствий шли один за другим. Муж и жена должны жить вместе, брак не может основываться на почтовых марках. И теперь каждому ясно, кто разрушил мою семью. И таких, как мы, я вижу вокруг себя тысячи.
Сталинград, Бийск, потом рудник, Егорьевск, Сухобезводная, где я ужаснулся, увидев свою грядущую судьбу (ах, как ты тогда ничего не поняла!), наконец – Абезь. Какая железная семья смогла бы выдержать такие испытания? Но теперь это Plusquamperfectum. Я вышел на свободу, я в Инте, получу на днях справку об освобождении и еду в Москву. Судя по опыту моих сотоварищей, вряд ли мне дадут “правожительство” (Помнишь ли это слово из нашей юности?) в крупных городах, но именно в Москве я получу предписание, куда мне ехать дальше…
Я теперь калека, хожу с костылем. Жизнь моя подходит к концу. Мечта моя – повидать тебя. Не будем взвешивать старые обиды. Я никого и никогда не любил, кроме тебя.
Представляю себе ироническую горечь твоей реакции. Однако кто решился на заочный суд, кто не желал выслушать ни исповеди, ни защиты, тот не имеет права на иронию. Это, действительно, правда. Ни к чему в моем положении ни фальшивые признания, ни запоздалое притворство. Я делал много попыток примирения, и все – безуспешно. Сначала расстояние, потом отчуждение…
Если бы ты согласилась встретиться или хотя бы решилась послать мне дружеское слово, это внесло бы в мою жизнь огромное облегчение. Упала бы с плеч тяжесть, которую я ношу много лет. Я хотел бы поцеловать твою руку на прощанье. Или хотя бы письмо, написанное твоей рукой.
Спасибо за прошлое.
Я счастлив был бы повидать тебя, когда буду в Москве. Ивочка живет все в том же доме на Остоженке, откуда меня забрали шесть лет тому назад. Адрес и телефон тебе известны. И при желании ты могла бы связаться через нее.
Яков
Ответа на письмо не последовало.
В конце декабря 1954 года Яков приехал в Москву. Комната на Остоженке, которую опечатали в день ареста, отошла дворнику. Ночевать у сестры он не решился. Положение его было то самое, в которое постоянно ставила его власть: въезд в Москву был ему запрещен, но документ, по которому он должен был следовать в место новой, почти санаторной ссылки, можно было получить только в Москве, в Прокуратуре на Кировской…
Приняла Якова Ася в коммунальной квартире на Ордынке, где дворника не было, а соседи были малочисленные, многажды битые и доносов не писали: одна еврейская старушка, приученная дочерью, знаменитой поэтессой со Сталинской премией в активе и пятым пунктом в паспорте, к слабоумно-одобрительному молчанию, и пожилая пара, всю жизнь скрывающая дворянское происхождение, принадлежность к православной церкви, образование, полученное за границей до 1917 года, а с недавних пор и новое обстоятельство: единственный их сын сидел в тюрьме за ограбление… Соседи закрыли глаза на ночное присутствие непрописанного гостя. Ничего не спросили.
Яков держал в руках чудо, о котором и не мечтал, – большие белые груди, молодые, шелковые, самую малость подвядшие, предмет Марусиной зависти и ревности, прятал в них лицо, вдыхал запах женской кожи. Ася же гладила его голову маленькими медицинскими руками, которыми могла вскрыть нарыв, попасть в вену толстой иглой и сделать переливание крови и много еще чего… И было все точно так, как в тридцать шестом, когда Ася приехала к нему в Бийск, еще до известия о заочном разводе… И было даже лучше, чем после войны, в последние три года до ареста, когда они сошлись во второй раз. Теперь это было третье, окончательное соединение Якова с женщиной, любовь которой смущала его в годы юности, позже, в Бийске, вызывала чувство неловкости и вины, что не может ответить ей взаимностью, а теперь ее пожизненная любовь, десятилетиями ненужная и неудобная, оказалась единственной опорой его покосившейся жизни. Она готова была бросить свою поликлинику, оформить пенсию и ехать за ним в Воркуту, в Читу, на Магадан…