Левка посмотрел на деньги, на Янкеля и расстроенно отвернулся. Если бы он немного подумал, то мог бы, например, сказать, что завидует Ротшильду, которого отец называл “самым богатым евреем на свете”, или кому-то еще, у кого было просто больше денег (а таких было немало). Но ведь именно на Левке заканчивалась молодая часть нашей семьи, и он почувствовал себя одиноким, ведь в мире, если так посмотреть, кроме нас, никого еще толком не существовало.
Так Янкель и все вокруг него веселились на праздниках и редко выходили за пределы “Первого проезда” (ставлю кавычки, поскольку как среда обитания он распространялся вдаль и вширь). А главные перемещения внутри этого пространства были пока еще связаны с религией.
В то время в Горьком не было синагоги, хотя говорили о ней с такой определенностью, будто у нее был почтовый адрес. Иногда в разговоре проскальзывало, что ее сожгли (скорее всего, при большевиках). Где она располагалась, мне тоже неизвестно. Но поговаривали, что находилась она на месте кинотеатра “Художественный” или недалеко оттуда. На улице Свердлова (Свердловке – с ударением на “е”), то есть в самом центре. Если все так и было, то по этому можно судить об особом положении еврейства в городе до революции. И ничего неожиданного в этом нет: Нижний был городом торговым, куда сходились пароходы и баржи со всей Волги, вплоть до Астрахани. Так что на знаменитой ярмарке (во времена моего детства еще говорили по-старому – “ярмонке”) наверняка крутились и еврейские миллионы.
Поскольку синагоги не было, то собирались в обыкновенных молитвенных домах, которые и называли синагогами. Они существовали на законных основаниях и были зарегистрированы, где положено. Один из таких домов, куда ходила наша семья, был на улице Фигнер у Рейтборда.
Рейтборд был шойхетом (то есть резником), и мама посылала меня к нему, всунув в руки живую курицу. А потом, уже в разделанном виде, я приносил ее обратно. Делал я все это с огромными усилиями (и в ту, и другую сторону) и никогда не мог понять, почему, если возникала необходимость идти к Рейтборду, ближе всех оказывался я. Возможно, причина была в том, что я умел читать Тору, мама этим сильно гордилась, а шойхет был в ее глазах одним из первых знатоков религии. Мама хотела, чтобы он обратил на меня внимание. По возвращении мне всегда задавался один и тот же вопрос: “Он спрашивал тебя о чем-нибудь?” Я со спокойным сердцем говорил: “Нет”. И это была чистая правда.
Рейтборд был опрятный, сухонький старичок с белой бородкой, в жилетке, по которой вилась золотая цепочка для часов. Едва я объявлялся на пороге, как он тут же молча принимался за дело: брал курицу, сдавливал ее шею своими каменными пальцами и молниеносным движением перерезал ей голову “халавом” – острым, словно бритва, ножом. Пока Рейтборд, бормоча себе под нос молитвы, аккуратно сцеживал кровь на противень с золой, курица все еще продолжала трепыхаться, а Янкель, стоя в прихожей, боролся с мучительными приступами тошноты. В этом доме не хотелось ни разговаривать, ни молчать: в квартире было удивительно чисто, нигде не соринки, и стояла мертвая тишина, которая не нарушалась ни хозяйкой, ни приживалом по имени Янкель, скользившим где-то вдалеке, словно тень. Этот Шойхет представлялся мне самим еврейским Богом, страшным и безжалостным. Видимо поэтому он ни разу не сказал мне ни слова: я ведь не Моисей и не Иаков, чтобы со мной разговаривать.
Гробовое молчание в доме Рейтборда нарушалось лишь по большим праздникам, когда собиралось много народу. Как-то раз отец взял меня с собой, чтобы читать. В квартире были страшная толчея и духота. Отчетливо помню открытую форточку в комнате, откуда сильно сквозило, – к радости тех, кто находился рядом. Люди молились и просили у Бога счастья для себя и своих близких, а как только выдавалась свободная минутка, мужчины бегали курить на улицу, а женщины принимались кудахтать между собой на все лады. Повсюду царило воодушевление, казалось, в тот день все искренне любили друг друга, рассказывая про свои прегрешения и надеясь на счастливую судьбу в дальнейшем. Ведь именно в этот момент Господь (по крайней мере, так это представлялось воображению) записывает в своей книге все, что еще только должно произойти.
Однако это всеобщее ликование имело для меня и другую сторону, ведь вечером того же дня или следующего к нам в дом должен был прийти уже упоминавшийся Янкель. Он жил у Рейтборда, помогал по дому, беспрекословно подчиняясь хозяйке и получая за это, помимо куска хлеба, еще и постоянные попреки. В дни еврейских праздников, когда собиралось много народа, он таскал и расставлял стулья для пришедших и старался предупреждать каждое их желание. Ему все это было очень нелегко: ведь он был далеко немолод и заметно нездоров. Когда Янкель приходил к нам, мама давала ему поесть. Это считалось благодеянием, по-другому – милостью, вменявшейся в обязанность каждому еврею. После ужина они недолго разговаривали то по-русски, то по-еврейски. “Если бы ты знала, – говорил Янкель, коверкая слова, – как мне там тяжело! Просто иногда невыносимо. А что делать?…” Сам он был из Польши – в Горьком таких поляков, сбежавших от немцев, было немало, и бедствовали они больше других. У Янкеля ничего и никого не осталось.
После таких визитов Янкелю снился Янкель, тот, другой, с тонкой цыплячьей шеей, к которой тянулась страшная рука Рейтборда, прятавшего за спиной свой “халав”.
Когда я спрашивал маму, почему безобидного приживальщика заставляют так страдать в доме шойхета, она отвечала, что есть вещи, о которых не стоит разговаривать просто так, ведь здесь, по сути, начинается “Божий промысел”. Возможно, если бы Янкель (из Польши) не бросил свою семью на верную смерть, его судьба тоже сложилась бы иначе, никто не знает как. Янкель был призраком, отягощенным своим несчастьем и своей виной, но, если честно, мне все равно оставалось непонятным, почему бы просто не пожалеть и без того несчастного человека. Конечно, страшному Шойхету были незнакомы такие чувства – отчего на душе у меня, как только я оказывался на пороге его дома, становилось зябко, словно вдруг пахнуло из бездонной ямы тяжелым, нечеловеческим духом. Может, поэтому я чувствовал необъяснимое отторжение от всевозможных обрядов и правил, слишком глубоко заглянув однажды в этот колодец. Для меня это распространилось на религию вообще.
Обо всем этом я думаю, мысленно проносясь по Полтавской улице, сворачивавшей к единственной действующей церкви, куда по праздникам мимо наших окон направлялись облаченные во все черное, неизвестно откуда взявшиеся, словно из-под земли выросшие богомолки. Они двигались медленно, казалось, что у них нет ни лиц, ни тел – одни только черные балахоны до пят, благодаря чему они как будто бы не шли, а плыли по притихшим улицам. Особую неприязнь вызывали они у дворовых собак, которые, едва почувствовав приближение процессии, сбегались со всех концов и сопровождали ее злобным лаем. Иногда кто-то из идущих отделялся от общего движения и заходил в первый попавшийся двор (например, наш): черное одеяние приподымалось, фигура приседала на корточки, превращаясь на мгновение в страшную птицу, потом выпрямлялась и скользила прочь. Оставшуюся посреди двора лужу называли “божьей росой”. Янкель, сколько себя помнил, старательно обходил это место в любое время года.
Так что ничего удивительного не было в том, что при случайной встрече с попом (а такая встреча иной в те времена и быть не могла) у Янкеля возникало чувство страха, смешанного с брезгливостью. Поп, необрезанный мужик с крестом на шее, монашки, бесшумно плывущие по улице, были участниками этого внешнего, враждебного мира, его главными действующими лицами. Однако после войны эта религиозная распря, куда мы, как мне кажется, были втянуты совершенно случайно, в силу устоявшегося порядка вещей, во многом потеряла свой смысл. Никогда, впрочем, полностью не исчезнув.
Однажды сидели у Костьки Панкова, во что-то играли, когда в окно дальней комнаты постучали. Костя выглянул на улицу и подозвал к себе остальных. Перед окном, опираясь на костыли и протягивая ладонь к зашторенному окну, стоял нищий инвалид и ждал, понурив голову, не откликнется ли кто-нибудь.
– Янкель, – зашептал Костька, – иди скажи ему.
– Что сказать? – спросил Янкель.
– Как что? “Не прогневайся, Божий человек. Ступай своей дорогой!”
– Не буду говорить! – упирался Янкель. – Скажи сам!
– Мне нельзя, – ответил Панков. – Я же крещеный, а это – большой грех, я в ад попаду. А с тобой ничего не будет.
– Почему не будет?
– Ну, как… Ты ж еврей, у вас там даже ада толком нет. А этот еще и… как по-вашему? Гой!
Янкель отнекивался, как мог (“Почему я?”), но Костька не отставал, а остальные взяли Янкеля за руки и подтащили к окну. Окно было страшное, неприветливо глядевшее на улицу, будто высматривавшее кого-то. Янкель раздвинул занавески. Ему не хотелось говорить тех слов, которым его научили, но сзади подталкивали со всех сторон, и тогда он (то есть я), глубоко вдохнув и холодея от страха, выпалил:
– Не прогневайся…
Услышав эти слова, нищий быстро перекрестился, повернулся и, не говоря ни слова, пошел прочь. И тут вдруг мне стало невыносимо стыдно, будто из-за меня лишили этого несчастного подаяния. Не сомневаюсь, что мама очень бы рассердилась и отвернулась от меня, расскажи я ей об этом. С ее точки зрения, я совершил множество прегрешений: повторил эти “церковные слова” и тем более – заставил нищего перекреститься в моем присутствии. Но, думаю, еще больше рассердилась бы она за то, что я отказал изувеченному человеку, которых было огромное количество на улицах, в милости. Очевидно, между всем этим существовало какое-то противоречие, и не знаю, как именно поступила бы она. Но если честно, то Янкель согласился отказать нищему еще и потому, что ему действительно бы за это “ничего не было”.
История с Костей Панковым была не единственной, где всплывало, что мы (я, мои браться и сестры, многие из Первого проезда) – евреи. Но в этом, как правило, не было ни злобы, ни зависти, ни скрытой обиды, которая могла бы вдруг прорваться наружу. Или все же прорывалась? Когда надо было выбирать, кому водить, помню, например, такую считалку: “Ты – Абрам, я – Иван, соли я тебе не дам. Дверь закрою, щи сварю, а тебя не позову”. Тот, на кого выпадало “не позову”, выбывал из счета, и так до конца, пока не оставался кто-то один, отворачивавшийся к стене и считавший до двадц