Лета 7071 — страница 100 из 133

кий стол – и пошла чаша по кругу, посолонь[205], из рук в руки, от одного к другому… Потекли заздравные речи, полилось вино… Виночерпии стали властвовать на пиру. Чинно и церемонно разносили они по столам ендовы и братины, ловко, умело и споро наполняли ковши и чаши. Так же чинно и церемонно творились здравицы: принявший заздравную чашу вставал, кланялся на три стороны, стараясь не расплескать вина, говорил свое слово, пил вино – и снова кланялся…

Старшим – боярам и окольничим – дозволялись большие здравицы: говорить они могли сколько пожелают, остановить их мог только царь, и считалось большим почетом, когда царь прерывал здравицу. Младшим – детям боярским, дворянам, дьякам – большие здравицы были не велены, велеречивость для них считалась неприличной, нечиновной, и боже упаси младшему быть прерванному царем.

Раньше на пирах царь прерывал только самых чиновных, самых родовитых… Нынче принялся прерывать чуть ли не каждого, и прерывал зло, нетерпеливо, от нежелания слушать, а вовсе не от желания почтить. Младших же, наоборот, слушал терпеливо, позволял им говорить больше обычного и пил с ними больше и охотней, чем с боярами, и кубки потешельные слал чаще… Раньше младшим, чтоб удостоиться чести получить из рук царя потешельный кубок, великую службу сослужить надобно было либо единым духом осушить до дна заздравную чашу. Службу младших, даже великую, царь редко замечал, еще чаще ее утягивали старшие, а заздравная чаша была велика – показать ее дно царю мало кто мог! С чашей в четверть среди бояр справлялся только покойный боярин Хворостинин, меньший брат воеводы Шереметева – Никита да еще воевода князь Воротынский. Воротынский однажды показал царю дно даже двухчетвертной чаши. Было это на царской свадьбе… Иван, не миловавший Воротынского за его злословие о своей невесте – Марье Темрюковне, не хотел как раз на своей свадьбе с Марьей слать Воротынскому по обычаю потешельный кубок за показанное дно заздравной чаши и повелел подать чашу в две четверти. Думал, что такую-то уж чашу Воротынский не осилит! Но Воротынский осушил громадную чашу, получил от Ивана кубок, да вот только на лавке не удержался: пришлось слугам вытаскивать его из-под стола, тащить прочь из палаты, на улицу, откачивать да везти в поганой телеге домой. Сраму добыл тогда воевода больше, чем почета!

А среди меньших один лишь дьяк Василий Щелкалов неизменно показывал на всех пирах дно заздравной чаши, чем и привлек к себе царский взор. Пошел дьячина в гору, быстро пошел и потому еще, что не только в питии хмельного зелья ловок был, но и кое в чем ином!..

Нынче тоже не отступился Щелкалов, хотя нынче, как никогда, долог был путь чаши к нему, и он успел уже изрядно подпить, пока дождался своей очереди.

Приняв чашу, Щелкалов попросил виночерпия наполнить ее доверху и, как обычно, обратился к Ивану:

– Дозволь, государь, мне, дерзкому, осушить сию чашу велию во здравие твое, во славу твою, во многая лета твои!

Пил он долго, мучительно… В уголках его губ то и дело выступали алые, пенистые капли и медленно текли по бороде – казалось, не пьет он, а заталкивает в себя что-то острое, ранящее его… Осушив чашу, он показал ее дно царю и изнуренно, не имея уже сил раскланяться, опустился на лавку. Глаза его остекленели, рот, полный алой закипи, перекорежило судорогой. Он тяжело и хрипло дышал, покрываясь испариной. Тяжко далась ему нынче заздравная чаша!

Иван смилостивился над ним, послал ему кубок без вина и повелел принять его сидя. Щелкалов попытался было благодарить Ивана, но из его судорожного рта не вырвалось ни единого мало-мальски внятного слова.

– Оставь свои потуги, дьяк, – сказал весело и потешенно Иван, – того и гляди обблюешься иль вовсе помрешь! Исхабишь нам пир! Пото ль мы тебя пожаловали?! – Иван издевательски хохотнул. – Испросталось чрево твое, дьячина… Чарочки тебе пригублять отнеле. Не суйся в волки с телячьим хвостом!

Иван, посмеявшись над Щелкаловым, оставил его в покое. Вспомнился ему другой питок – боярин Хворостинин, выпивавший четвертную чашу, как чарку, и заедавший ее целой головкой редьки, что тоже было немалым дивом. Бывало, как начнет Хворостинин хрумтеть редькой, пережмуривая в блаженстве наливающиеся слезами глаза, так у многих от этого хрумта такие корчи начинали проскакивать по лицу, что казалось, будто их сажают на кол.

Вспомнив о Хворостинине, Иван вспомнил и о его сыновьях, спросил: призваны ли они на пир?

– Призваны, государь, – ответили ему стольники. – В Святых сенях обжидаются, чтоб ударить тебе челом.

Иван повелел кликать их в палату.

Братья Хворостинины вошли несмело, поочередно… Первым переступил порог Андрей – старший из братьев, за ним – Дмитрий, за Дмитрием – Петр.

Иван позвал их подойти поближе, и опять братья двинулись друг за дружкой.

– Вижу, в истинном законе взрастил вас отец ваш, – сказал Иван с удовольствием, когда братья приблизились к его столу и поклонились ему. – Назовите свои имена и скажите мне все, что желаете сказать.

– Меня кличут Андреем, государь, брата моего, погодка, – Димитрием, а меньшего нашего кличут Петром, – за себя и за братьев ответил Андрей. – В летах мы несовершенных, но к службе поспели и умом здравы. Батюшка наш, помирая, наставил нас по сердцу своему и разумению и не хоромы отказал нам, не серебро, не злато, а путь к тебе, государь. Ни в чем более не виделось ему наше благополучие, опричь службы тебе, государь. Смилуйся, пожалуй нас, возьми под свою руку, службу укажи и место достойное.

– По воле своего сердца просите вы службы иль токмо по воле отца своего?

– По воле отца нашего, государь, и по воле сердца своего, – вновь ответил за всех Андрей.

Иван пристально всмотрелся в лица братьев… На меньшем, на Петре, глаза его задержались подольше, и суровей стала их пронзительная острота – будто что-то неожиданное высмотрел он в Петре, такое, чего не было в его братьях.

Петр обник под взглядом Ивана, понурился…

– Едины ли вы душой?

– Едины, государь, – твердо ответил Андрей.

– То гораздо, – усмехнулся Иван. Улыбка его была лукавой, выжидательной.

– Нет… – вдруг еле слышно сказал Петр, глянул на братьев повинно и потверже, но по-прежнему тихо прибавил: – Не едины!

– Молчать тебе годно, братец, коли чтишь завет отца, – сурово и спокойно пресек его Андрей.

– Нет, пусть говорит, – властно вмешался Иван. – Нешто отец ваш заповедал вам таить предо мной свои души?!

– Рещи, отрок, – сказал ободряюще Варлаам. – Правда в твоих устах – покуда единое твое достоинство. Так яви его с честью пред государем своим.

– Батюшка наш заповедал нам на смертном одре… садиться на коней и ехать к тебе, государь… Службы у тебя просить… и самим свою удачу поискать, – искренне и тревожно заговорил Петр. Дмитрий и Андрей осуждающе отвернулись от него, давая понять и ему, и царю, что заранее отмежевываются от всего, что скажет он.

Осуждение старших братьев было страшней гнева царя, но и оно не остановило Петра.

– Братьям моим, государь, воля батюшкина по сердцу пришлась… ибо сердца их честолюбивы и горды и служба им будет впрок. Мое же сердце покойно, государь… Его не прельщают чины и почести. Я повинился воле батюшкиной, но сердце мое, государь, противно воле той… Сердце мое уж давно избрало иной путь, и кличет оно меня, государь, на тот путь неотступно.

– Сердце человека обдумывает свой путь, но Господь управляет шествием его, – сказал ласково Левкий, но слова его были как заклятье на все, что высказал и чего не высказал Петр.

Петр перевел свой взгляд на Левкия – острые глаза архимандрита, как жала, впились в него…

– Истинно, святой отец, – сказал он твердым голосом. – Учителя мои також наставляли меня Святым Писанием! И многажды-много сказано было мне: избери сердцем и умом путь свой и тори его в меру сил своих, и блюди, чтоб чист был твой путь.

– Все пути человека чисты в его глазах, но Господь взвешивает души, – с прежней коварной ласковостью сказал Левкий и посмотрел на Ивана, как будто искал у него поддержки и согласия с собой.

Иван недовольно насупился: не любил он таких взглядов Левкия… Было в них что-то унижающее его, какая-то тонкая попечительность Левкиева ума, которая очень часто была совсем некстати и очень злила Ивана.

– Молчи, поп!.. – сказал раздраженно Иван. – Не лезь в мои разговоры.

Левкий покорно, но скорей лукаво склонил голову. Он словно играл с Иваном в какую-то одним им ведомую игру.

– Каков же тот путь, что избрало твое сердце? – обратился к Петру Иван.

Руки его властно легли на подлокотники трона, голос приглушился, будто в груди сперло дыхание. Завистливая, жгучая ревность забушевала в нем – ревность к этому своенравному юнцу, дерзнувшему отстаивать свою волю, точно так же, как когда-то в его годы дерзнул на это и он сам. Но у него был трон, он был великим князем, великим от рождения, кровью отцов своих вознесенный надо всеми, у него была власть, пусть не такая крепкая, как хотелось, но все-таки власть, он мог повелевать и повелевал, и ему повиновались, и это воодушевляло его. А что было у этого юнца, кроме его дерзкой, своенравной души? Кем был он? Что он мог? Что могла его душа, его воля? Что воодушевляло его, и могло ли что-либо воодушевлять? Какие силы руководили им и заставляли поступать так, как, казалось Ивану, мог поступать только он один. Никогда он не допускал мысли, что среди всех людей, которых он знал и видел вокруг себя, есть хоть один человек, способный совершить нечто подобное тому, что совершил он сам.

И вот перед ним стоял юнец, в котором он узнавал себя, узнавал свое тайное и святое, двигавшее им и возносившее его на ту высоту, с которой он презрительно поглядывал на копошащееся у его ног людское стадо. Он выбирал из этого стада наиболее прилежных и угодливых, он не отказывал им в разуме и даже ценил его, не более, правда, чем угодливость и песью преданность, он пользовался их разумом, как пользовался кафтаном и сапогами, он любил их за эту преданность и готов был жаловать и возвышать, готов был оказывать им самые высокие почести, признавая за ними немало таких достоинств, в которых отказывал даже себе, но никогда не допускал мысли, что в душе у кого-то из них может жить такая же страсть, и сила, и целеустремленность, такая же непреклонность и вера в себя, какие жили в нем.