Лета 7071 — страница 102 из 133

супротив нас же, государей, и навострившим свой кощунственный и дерзкий разум?! – Иван с надрывом привздохнул, натопорщил плечи, сильней сжимая себя сплетенными на груди руками. Как будто зябко ему стало или страшно. – Мужи те презело просвещенны были… Мудры… Мы их служить призывали, польз и добродетелей от них ждали, уповая на их великую просвещенность… А они, душу с разумом в разладе держа, в негодном и дерзком измышлялись… Писания обличительные составляли… Слово, пространно излагающе нестроения и бесчиния царей и властей последнего жития! – шутовски, распевно протянул Иван, но глаза его пышили огнем ненависти, и злобен был его шутовской распев. – Так зовутся те писания, рожденные необузданным разумом просвещенных. И не было бы великой беды от тех писаний, да попадают они на глаза темным и глупым людям… Мудрый мудрому не указ, не светоч, ибо всякий мудрец себе на уме, а глупый уловляется сетями мудрых. Мудрования мудрых сдаются глупому светом растмевающим, молнией небесной, гласом вышней истины!.. И возмневает глупый себя прозревшим, и починают кипеть в нем страсти, и приключается беда… Ибо неуемен глупый в своем устремлении: нечем ему унять себя – нет в нем разума. И приходит беда… Великая беда! С кровью, с муками, с изуверством! Сын подъемлет руку на отца… брат на брата… христианин на христианина. Умножающий познания умножает скорбь.

– Истинно, государь, – качнул подобострастно головой Варлаам.

– Досель, однако, – возвысил голос Иван, – все больше иноземцы, пришельцы от чужих языков, смущали русскую душу своими мудрованиями и ересью. Явился в бытность деда нашего из Киева в Новыград ученый иудей Схария и пустил по Русской земле злую новетрь – ересь жидовствующую… И многие в ту ересь поползнулись. Чему учили смрадные?! Троицу святую единоначальную отвергать, Исуса Христа, Бога нашего, Богом не почитать! А после явился на нашу землю гречин Максим, инок святогорский, отцом нашим призванный на доброе дело – книги святые греческие нашим языком изложить. И на что вознамерился пришлец тот афонский, навостряемый умом своим, науками извращенный?! Книги служебные исправлять по своему разумению и почину, да и того пуще – Евангелие святое толковать по своему же уразумению. Слово, пространно излагающе нестроения и бесчиния царей, – его же, Максимовой, рукой писано… «Несть боле мудрых царей и ревнителей отца небесного! Все живут для себя лише и лише о расширении своих держав помышляют! Друг на друга враждебно ополчаются, друг друга проторят[209] и льют кровь верных народов, а о церкви Христа Спасителя, терзаемой и оскорбляемой от неверных, нимало не пекутся! Как не уподобить окаянный наш век пустынной дороге?!» Вон како кипела негодованием душа просвещенного инока! На нас, правых государей земли нашей, ополчал открытую злобу свою премудрый старец, о церкви Христа, Спасителя нашего, терзаемой от неверных, соболезновал, а тайно злоумышлял противу нас же, противу церкви святой нашей! К турским пашам и к самому царю турскому грамоты скровные посылывал… И речи подлые говорил людям нашим, деи, быти на земле Русской салтану турскому, занеже салтан не любит сродников царегородских царей[210]. Так не грешен ли, не преступен ли и не скорбен ли разум, познавший науки, но не познавший праведности и не обретший благолепия? За истину ли подъемлется он? И ведет ли и истине многая мудрость? Ан как уводит она от истины?!

– Суть изумления[211] римского еретика Иеронима все писания и дерзости Максимовы, – сказал с угодливой и гневной подобострастностью Левкий, подлаживаясь к Ивану. – Иеронима Савонаролы, коего даже папа, сам отступник Божий, и тот повелел предать огню.

– Пусть им, – жестко сказал Иван. – Не нашего они племени, не нашего языка… Не велика досада! Но велика будет глупость и оплошность наша, коли собственных подобных заводить станем. Были уж у нас Башкины, да и иные есть – и поныне! И малая ученость не пошла им впрок. Ни польз, ни добродетелей не приимела вера наша от них и государство наше… Один урон и разврат! Что же, нынче своей рукой новых творить станем?

– Не гораздо то!.. – бодливо трясанул головой Варлаам, и даже клобук его набекренился. – Потворы творить искушениям дьявольским – преступно! Воспяшати[212] тем искушениям – осе истинное благодеяние, государь!

– А вот бояр попытаем, – с заумной расчетливостью бросил Иван, делая вид, что слова Варлаама не больно много значат для него. – Вот ты, боярин… – приклонился он к Глинскому, – скажи нам свое мнение. Не обинуясь скажи… Ан как не настоящ[213] я?.. Иль намеренно все так измыслил?

– Что ж сетовать, государь, на кознования ума человеческого? – неохотно ответил Глинский. – И тело, и душу, и ум человеку – все веди Бог сотворил и каждой части пищу свою предопределил: чем питаться телу, чем душе, чем разуму… – Глинский говорил с неохотой, но откровенно и прямо, не кривя душой. От усталости, от глубокой надломленности и смуты в своей собственной душе и от безразличия ко всему говорил так Глинский. – Разум питается знаниями… Сие от Бога, государь, и непреложно сие, ибо и на небе и на земле все разумно. И Бог сотворил человека по своему образу и подобию – разумным. Не хотел он видеть человека неуметелем и невеждой, темным и диким, подобно зверю. Ибо не приходит зверь к Богу, а человек пришел… И познал его… И просветился.

Иван растерянно и зло потупился: не ждал он от Глинского такого и не готов был к этому… Однако не перебивал, слушал – гордыня брала верх над злобой.

– …И не сдержать разума человеческого, не одолеть его никому. Дай разуму свободу, государь, но заставь его служить себе, и непоколебим будет твой престол. Иначе… сам ведаешь, государь, нет в человеке ничего страшней, чем разум его.

– Ан ты еще и филозоф, братец, – справившись с недолгой растерянностью, бросил насмешливо Иван. – Не про то мы тебя спрашивали, и не на то ты нас наставляешь, усердник…

В голосе Ивана почуялась мальчишеская запальчивость: вот-вот и снизошел бы до брани с боярином, как раньше бывало… До слез спорил и отстаивал свою правоту чуть ли не перед каждым из них. Теперь – нет! Не тот он уже, хотя и кипит в нем по-прежнему капризная ярость спорщика, готового драться за каждое свое слово, – только теперь уже не с каждым, да, собственно, почти ни с кем! Пришло иное понимание своего положения, своей власти, своей особенности, иное чувствование своего превосходства надо всеми и всем, что было в его власти, и это понимание, эта вызревшая осознанность своей исключительности вознесли его и над самим собой, над своими привычками, над своими слабостями, над своими страстями… Он научился видеть, но главное – уважать в себе царя!

– …Мы не неволим разума, не угнетаем его, – сказал он с веселой, вальяжной назидательностью, испустячивая дерзкие разглагольствования Глинского, но более всего – успокаивая самого себя. – Разум у нас царствует, а глупость юродствует! А о престоле нашем почто тебе радеть, братец? Престол наш крепок и неколебим от веку и до веку… И не чужим разумом, коим ты нас так красно прельщал, а своим, присным, дедами нашими и прадедами приятым от пращура нашего – Рюрика. Тем разумом мы Русь державою соделали! Поглянь – что ныне Русь! В каких пределах ее держим! От немцев до татар простерли свою державу! И нынче – не тризну правим, но пир – во славу новой победы нашей! Не так ли, братец?.. Да уж молчи, молчи, усердный, – недобро остановил Иван Глинского, намерившегося что-то ответить ему. – Молчи, любезный!.. Ты уж свое изрек, поучил нас!.. Да и княжича, поглянь-ка, порадовал! Общника в тебе учуял и мнит небось, что ты у нас самый разумный, что твоими устами глаголет истина?! Ну-ка сознайся, княжич, так ли помыслил, внимая боярину?

– Красно рек боярин, – смутился Петр. – Токмо… не все мне в радость в словах его… Что – и в смущение. Како ж может быть разум страшней всего в человеке? Жесточь, неправедность, зло, богохульство!.. Но разум… Како ж разум?!

– Вон, стало быть, как? – игриво нахмурился Иван. – Стало быть, и в смущение?.. А братья твои, гляжу я, пуще прежнего удручились. Им, должно быть, вовсе худо на душе? Что же удручились, княжичи?

– Не отпускай, государь, Петра за рубеж, – глухо и гневно сказал Андрей. – Не отпускай! Попытай иных бояр – пусть скажут… Нелепость[214] братца нашего горше смерти его, государь.

– Гораздо, – враз меняясь в лице, сказал Иван. – Попытаю и иных… Ты, Челяднин, како мнишь, сказывай?

– Како ж я мню, государь, на пиру сидючи? – усмехнулся Челяднин. – В притче как сказывается: во хмелю что хошь намелю, а просплюсь – отопрусь. Не мое сейчас мнение, государь, – хмелево… Да и усадил бы ты недоросля за стол, к яствам, к вину… Мужать княжичу пора. Мы в его лета на бранях промышляли, полонянок окарач ставили, а он, должно быть, еще и хмельного ни разу не пригубил. Пусть испробует – с похмелья блажь отойдет. А нет – жени его, государь, пусть в постельных науках изощряется.

Иван выслушал Челяднина спокойно и как будто даже равнодушно; его лицо, только что бывшее возбужденным, кощунственно веселым и красивым, стало непроницаемым и презрительно-спокойным.

– Ты, Мстиславый… – вяловато повелел он.

– Что нас пытать, государь?.. – сухо ответил Мстиславский. – Его самого попытай: поцелует ли крест тебе и станет ли вежливо службу нести и честно? Ежели нет – что тебе в нем тогда?! Пусть идет прочь, без доли, без чести… Пусть несется ветром, как былие во поле.

– Русский он, Мстиславый! – ощерился Иван. – Русский!.. А за каждого русского я пред Богом и совестью своей в ответе. Как былие во поле!.. – злобно передразнил он Мстиславского. – Что с Русью станется, коли таких вот сынов ее, как былие во поле, распускать?! Пригож он мне, и разумею я его, да он меня не разумеет. Не к тем наукам соблазн его… Отечеству служить навыкать надобно в первый черед, как пращуры наши! Предок наш славный, Мономах-князь, с тринадцати лет трудился в разъездах бранных… Отцы наши, деды, прадеды допрежь навыков книжных да премудростей филозофских на бранное поле шли супротив супостата, кровь свою проливали за отечество, а уж потом науку книжную постигали. И не в постелях бабьих, знамо тебе, Челядня, отцы наши и деды мужали, а опять же – в походах и сечах лютых. А кабы на бабах обретали мы мужество свое, не стояла бы Русь подобно Риму, а рассыпалась бы в прах, как Содом и Гоморра. Да и не так уж мы темны, како мнится иным из нас… Вера наша правая просвещает нас! Слышишь, Глинский? Вера! Души наши и разум питаются добром и мудростью Бога нашего, и Бог предопределил все наши пути.