Знает царь истинную цену этому старику, знает, как опасен он для него, ведь только за ним, за Челядниным – за единым! – пойдут все маститые, пойдут не колеблясь до конца! Таков уж он, этот старик! Вот и вернул он его в Москву, и не только с тайной надеждой приворотить к себе… Должно быть, и по-иному рассудил царь: лучше держать волка в загоне, чем рыскать ему в поле.
Мстиславский краем глаза глянул на Челяднина, успокоенно подумал: «Живо в тебе все, боярин!.. И дух твой челяднинский, и матерость твоя… Все живо, токмо схоронил ты сие поглубже, поукромней. Буде, и сам не почуял, как схоронил. Наступили тебе на хвост, крепко наступили, вот и спрятал ты зубы. Да отсеки волку хвост – все равно не будет овца!»
Челяднин, нахохлившийся, как кречет под колпаком, недобро и нетерпеливо взирал на Вишневецкого, ожидая, когда тот оторвется от своей чаши. Деранул, должно быть, нагловатый казак своими последними словами душу Челяднина – спала с боярина его пристойная сдержанность, готовился он ответить самонадеянному казаку.
Приготовился и Мстиславский: чуял, что открыто выскажется Челяднин, и станет ясно – ошибся или не ошибся он в своем мнении о нем.
– Дозволь тебя запытаць[221], упшеймый князю, – гневно заговорил Челяднин, мешая от волнения русские слова с польскими. – Як се то вшистко знайдуйе в тых ушах?[222] Нешто ты отнесешь… разом с душой своей?
– Шановный пан!.. – натопорщил ус Вишневецкий. – Чыж то уважаш мне так бардзо обжидлывым чловеком?[223]
– Я вот как уважам, шановный князь!.. – сопнул Челяднин. – Князь Мстиславский сам на себя не понесет… Ты також себя в негодзивцах не числишь… Стало быть, я, боярин Челяднин, понесу всю говурю князя Мстиславского в царские уши?! Об ком ин еще твое накиновение?[224]
Вишневецкий примирительно улыбнулся, но унять Челяднина уже было нельзя, хотя голос его перестал дрожать и внешне боярин стал совсем спокоен.
– Ведаешь ли ты, князь, что Челяднины, родичи мои, в десятом поколении до меня уже были в чинах и почестях, да в таких, что многим нынешним знатным московским родам и не пригрезятся. Уж двести лет во всех родословцах наш род! Мой предок, Федор Михайлов Челядня, был первым боярином у великого князя Василия Темного… Ведал судом по земельным делам, он же и руку свою к духовной великого князя приложил. Был Федор Челядня пожалован великим князем вотчиной – в Бежецкой пятине… Я по наследству владею той вотчиной и поныне. Дед мой, Федор Давыдов Челядня, был в не меньшей чести у другого великого князя – у Ивана Васильевича, а сыновья Федора Давыдова славно имя свое родовое несли уж при третьем великом князе, при Василье Ивановиче, отце нашего нынешнего государя. Ведай же, князь! – возвысил голос Челяднин, и чувствовалось по этому его горделивому выговору, что, выговорившись, он действительно успокоился. – Ведай, что не от холопства мы поднялись и не от убожества тянемся к роскошеству! Мы не подлыми потугами добыли место за сим столом, не рачительным лизоблюдством!.. Мы исконные, князь, мы корни земли сей, соль ее… И нам непошто промышлять ублюдским злохитрством, ябедами и израдами. На кого мы понесем, как не на самих себя?! Кого мы, исконные, умалим той ябедой, кого укротим своей израдой? Самих себя лише… Ибо дело идется не о месте нашем при государе, а о месте нашем в государстве. Кто ж рушит мосты и топит струги да пускается вплавь через бурную реку?
– Панове!.. – вновь улыбнулся примирительно Вишневецкий и даже немного смущенно: уж больно смело говорил Челядин. Должно быть, эта смелость больше всего и тронула Вишневецкого. – О чым наша розмова?! Я – иноземец, панове… Вем тылько то, что слышу да вижу. А слышу и вижу я вельми много ханебнэго[225].
– Есть и средь нас отщепенцы, – сказал Челяднин, сказал с сожалением и, потупившись, со злой укоризной, обращенной к самому себе, добавил: – Не мне бы про то говорить да еще тебе, иноземцу… Токмо от правды куда поденешься?
– Да, панове, – поморщился Вишневецкий, – цяжко вам под своим царем. Грозен занадто, властен непомерно… Чую, и мне хце мець хлопом своим! Да чыж казак может быць хлопом? – Он беспечно рассмеялся, как человек, который никогда не допускал даже мысли такой. – Я к нему добром пшиехал… Служиць! Не в холопство! А он… – Вишневецкий вновь рассмеялся – от каких-то своих мыслей, пришедших ему в голову, и сквозь смех спросил: – Чыж-то йому тылько хлопы потребны? – Спросил, поглядел на Челяднина, на Мстиславского, словно ждал от них ответа, но взгляд его был притуплен, рассеян, как будто обращен в себя, – не нужен ему был никакой ответ, все он знал сам.
Переполох, поднятый Хилковым и Салтыковым, понемногу унялся. Надурившись, Хилков согнал с лавки каких-то молодших людишек, улегся на нее животом и мгновенно уснул. Салтыков вернулся за боярский стол… В палате стало потише.
– Неглуп князь Хилков, – сказал Мстиславский Челяднину. – Из чужих рук не смотрит[226] и за себя постоять умеет… Тверд! А во хмелю дурен.
Челяднин отмолчался, хмуро и отчужденно. Он как будто почуял непраздность настойчивых заговариваний Мстиславского, понять истинный смысл которых он не мог, да и не хотел, должно быть.
– С царем, однако ж, в разладе, – добавил как бы между прочим Мстиславский.
Челяднин и на это отмолчался, только туго сплел на груди руки и отрешенно стал смотреть куда-то в глубь палаты.
Сквозь мелкие паюсы слюдяных окончин в палату затекал желтоватый свет зачинающегося дня, и палата как будто расширялась, становилась выше, ее словно распирало в разные стороны от этого густого, перемешивающегося с восковым дымом света. Но чем больше накапливалось света под высокими сводами палаты, тем неуютней становилось в ней и напряженней, как в соборе перед началом обедни. И притихала палата, притаивалась, охватываемая этой напряженностью; в тягостной ее неуютности невольно и вольно зарождалось томительное, чуть-чуть жутковатое ожидание.
Ждала палата… Каждый знал, что царь никогда не спит более трех-четырех часов.
Слуги-свечники, ловко орудуя длинными деревянными щипцами для перемены свеч в паникадилах, торопились поскорей закончить свое дело. Прибиральщики уже давно пособирали со столов и из-под столов объедки, повыскребли, посмыли, подтерли всю грязь, что нанесли гости с улицы, переменили в проходах меж столами затоптанные ковры – теперь разносили по столам рукомои с теплой водой и длинные утиральники из беленого полотна.
Перед каждой сменой яств гости должны были мыть руки, и хоть никто этого не делал, кроме самого царя да тех немногих иноземцев, которые зазывались на царские пиры, рукомои тем не менее с недавних пор стали обязательными на всех пирах. Об этом строго-настрого было приказано самим царем, и заговорили самые досужие, что это царский лекарь Елисей Бомелий наущает царя следовать иноземным обычаям.
По иноземным обычаям стали теперь раскладывать на столах перед каждым гостем ножи и ложки… А по какой надобности-то, спрашивается, ежели только не смеха ради и не в противу обычаю?! Ведь искони все ходят на гостивства со своими ножами и ложками. Будь то первый боярин или самый захудалый писарь, все равно у каждого из них всегда при себе и нож, и ложка: у боярина они привешены к поясу в чехольчике из золоченой кожи, а у писаря – за голенищем сапога.
Ждет палата… Прошло уж часа три, как царь оставил пир и удалился в свои покои. Вот-вот ему и воротиться!
Сменились у главных дверей рынды – и стало еще напряженней, как будто в облике рынд сошел в палату коварный дух царя.
Вкрай истомившиеся гости, еле живые от непомерного жранья и возлияний, изо всех сил старались ободриться, принять приличествующий вид. Не всем, однако, это удавалось… Некоторые лежали пластом – под столами, под лавками, их не привели в чувство ни безжалостные пинки Хилкова, ни грозные покрики Салтыкова. Таким предстояло сполна изведать всю бесцеремонность пиршественных обычаев – слуги уже принялись вытаскивать их вон из палаты.
Забежавший в палату Захарьин-Юрьев погрозился на слуг, прикрикнул, чтоб не мешкали да поторопней выкидали на двор испившихся! Сам пошел вдоль столов – указывать, кого тащить вон, кого, похлестав по щекам, за стол усадить. У дьяческого стола, под стеной, увидел запрокинувшегося в беспамятстве Щелкалова, посмеялся: свалила-таки дьячину заздравная чаша! Повелел выкинуть его вон. Потащили переусердствовавшего дьяка за руки, за ноги через всю палату, как самого последнего холопа… Очнись дьяк в этот миг – умер бы от позора!
Обойдя палату, распорядившись, Захарьин снова намерился было бежать по своим бесчисленным дворцовым делам… Сколько их у него, господи! Не присел, головы ни на минуту не преклонил… Царя проводил почивать, а сам помчался на Кормовой двор – к пекарям, к рыбникам, к мясникам… Во всем нужен его глаз, его слово! Чего-то недоглядишь, чего-то не проверишь сам – так и быть какой-нибудь неурядице, какой-нибудь прескверной оказии. И за все-то ответ держать ему, ему одному – такова уж судьба дворецкого! Царь, конечно, благоволит к нему, но сгоряча, с распаду – все может! Сталось однажды: попались царю фазаньи потроха с душком… Ему на голову и вывернул царь полупудовую мису потрохов!
Нынче тоже – все службы обегал: и на Кормовом дворе, и на Сытном, и на Поледенном[227], горло сорвал, руки обил – дал бы Бог, помогло!
В палате тоже доглядеть за порядком нужно… Тут все на царских глазах, а глаза у него – не доведи господи!
Еще бы к кислошникам сбегать – совсем забыл о кислошниках Захарьин… А ведь как понесут к царскому столу жареных коростелей – к ним непременно и квашеные капустные головы подавать надобно: любит царь коростелей с квашеной капустой…