Лета 7071 — страница 108 из 133

ступил за дверь, и, раскрепощенный, радостный, полный зловещего торжества, благоговейно отпятившись за спину Ивана, вышмыгнул из палаты.

– Продолжим веселие, – сказал отчужденно Иван, и лицо его на миг стало снова хищным и злым, но он тут же вернул на него улыбку, твердо, степенной, разученной походкой прошел через палату к помосту, поднялся на него, подошел к трону… Увидев на нем спящего Юрия, он вновь чуть не упустил со своего лица улыбку: блаженные выходки брата переходили уже все границы. Юрий и раньше частенько устраивал подобные штучки – любил он, как малое дитя, поваляться на царской постели, покататься в царских санях, посидеть в царском седле на белом иноходце… И Иван позволял ему – из-за снисходительности к его блаженству, позволял и большее, но только не на людях, не на глазах у всех, как сейчас… Да и трон – это не постель, не сани, не седло! Жди теперь злорадных пересудов! Скажут изощренные: приспал, дескать, Юрий грозу-то Иванову!

Иван склонился над Юрием (ну что с ним поделаешь: посапывает, как теленок у вымени!), умиленно погладил его по щеке – ласково, осторожно, чтоб не напугать, постоял, подумал, повелел слугам отнести брата в дворцовые покои. Слуги бережно, как грудного младенца, взяли князя на руки, унесли из палаты.

Иван сел на трон – и тотчас, осторожно, почти без шума, села палата.

– Вина! – стукнул по столу чашей Иван. За его спиной уже стоял Федька Басманов.

Скоморохам было велело играть… Опять загремел бубен, понеслась по палате залихватская россвисть сопелей – такая буйная и вихревая, что даже пламя свечей заколыхалось в паникадилах. Зазвенели гусли, вступили гудцы, покатилась, рассыпалась бисером рясная дробь бубенцом. Завертелись юлой плясуны, пошли колесом перед царским столом: голова – ноги, голова – ноги! Заходили, запрыгали на руках, да так ловко, так сноровно, будто отродясь не ступали на землю ногами.

Вожаки медведей стали заставлять своих четвероногих учеников показывать царю разные скабрезные потешки.

– Ну-ка, Михалыч, и ты, Марфаня, покажьте, как мужик с бабой в бане моются!

Иван похлебывал вино, довольно, смешливо морщился…

– А теперь покажьте, как король ляцкой у нашего государя мира просит!

Польщенный Иван послал медвежатникам по серебряной чарке, сказал как приказал:

– Кабы им еще обучиться боярской спеси да в кафтан их с аламой обрядить, да в сани с тройкой – и по Москве!.. Всему миру потеха была бы!

– Дык чего, государь, обучим… Мишка – зверь смышленый! Изобразит кого хошь, как две капли воды!

– Да вот погляди, государь, – осмелел другой медвежатник, – покажет Михалыч, как болярин на государеву службу идет и како с сирого брата шкуру дерет!

Медведь не его приказу раскоряченно потоптался на месте, ступнул один шаг, снова стал топтаться, почесывая когтистой лапой свой зад…

Иван от смеха запрокинулся к спинке трона… Угодливо и злорадно осклабился за его спиной Федька Басманов, прихихикивал постненько Левкий – приличествующе своему сану, хохотал Темрюк, стараясь не отстать от царя, пополз смешок и по палате: дьяки, ублажаясь, разверзли свои глотки, нагло, глумливо – в пику боярам да в угоду царю, да и медведь больно уж потешен был!

За столом у окольничих тоже поднялся смех – и рьяней всех выворачивал глотку Вяземский, да и Ловчиков с Зайцевым тоже не отставали. Головин смотрел с ненавистью в их раззявленные рты и думал с безрадостной мстительностью о боярах, сидевших в понуром молчании: «Так вам и надо, трусливые жабы! Дождетесь, поскачут еще по Москве и тройки с лохматыми седоками… В ваших терликах да кафтанах с аламою! Будет над вами вот так же вся чернь московская пузо драть! И поделом, поделом вам, лисы бесхвостые!»

А медведь тем временем, по тайному знаку своего вожака, бросил корячиться и топтаться да поскребывать свой лохматый зад и, залапив своего наустителя, взялся драть на нем одежину. До исподнего ободрал, а не унимается, дерет дальше… Вожак незаметно поддается ему, пособляет, а в палате уже ни смешка: хитер скоморох, метил в бояр, а улучил сразу во всех!

Иван насупился, но скоморохов не остановил – те продолжали плясать, кувыркаться, ходить на руках, дразнить медведей, а он сидел, зоркий, внимательный, чуткий, как будто высматривал что-то или ждал чего… Во всем его облике, в его напряженности, в чуткости была та скипевшаяся в тяжелый ком злоба, которая, подобно тяжелой льдине, таящей большую свою часть под водой, глубоко осела в его душе, осела под своей тяжестью и перестала быть страшной и опасной, ибо была так тяжела, что не могла выметнуться из его души. В такие минуты, переполненный злобой и ненавистью, отягощенный ими, придавленный, он, как корабль, севший на мель, становился беспомощным… Он мог в такие минуты обличать, проклинать, унижать, издеваться со всей беспощадностью своего изощренного, кощунственного ума, он мог, одержимый недужной страстью своей природы, наплевать в любую душу, даже в свою собственную, он мог говорить часами, без передышки, изливая свою злобу и ненависть на все и на всех, но это были лишь приступы страсти и боль его надсаженной души, а разума не было в этом. Самым же хищным, самым жестоким и самым страшным из всего, что было в нем, был его разум! И когда заговаривал его разум, тогда любое его слово и даже взгляд, даже вздох, даже смех и веселье таили в себе беду.

Скоморохи уже были в седьмом поту. Но палату не заражала их игра: почти все бояре сидели понурые, мрачные, оскорбленные, и чувствовалось, что они натвердо притиснули себя к лавкам. Остальные – чего там! – тряхнули бы лихостью, да посмотрят на бояр – и нишкнут. Неколебима была еще сила обычая: не только в сознании – в крови, в жилах, в костях, во всем существе таился тот веками прививавшийся дух, ставший в каждом придатком натуры, который не позволял младшим ни встать из-за стола раньше старших, ни затеять веселья, если старшие не хотели и сами не затевали его.

– Стойте! – остановил Иван скоморохов. – Гляжу я, бояре, – сказал он сокрушенно, обращаясь только к боярам, как будто в палате, кроме бояр, больше никого не было, – невесело вам, кручинно… Аль нудно потешники нынче играют?

– Боярин шуту рад, да с ним не ходит в ряд, – отозвался кто-то за боярским столом.

– Вон како?! – улыбнулся Иван, поняв тонкий и злой намек. Руки его осторожно огладили, словно обласкали, свой скомороший наряд, глаза пристально и скорее надменно, чем зло, прошлись по боярскому столу. Не выискивали они сказавшего, чтоб отомстить ему, – они выказывали свое презрение к сказанному, а более всего к тому, что за ним таилось. – Так чем же позабавить вас, бояре? – Нарочитая улыбка его была щедрей щедрой. – Спросят веди вас жены дома – на позор мой, – весело ль было у государя на гостивстве?!

Иван с притворным огорчением поцокал языком, покачал головой – замолчал. Уныло поджав губы, посидел в раздумье, виновато и сострадательно поглядывая в сторону боярского стола, вдруг громко, не оборачиваясь, обратился к Федьке Басманову:

– Басман!.. Учил я тебя рассказу о Магмет-салтане… Велел наизусть знать! Потешь-ка бояр, расскажи им его… Глядишь, спадет с них кручина и немота.

Федька приосанился, начал негромко:

– Турский царь Магмет-салтан сам был филозоф мудрый по своим книгам по турским…

– Выйди наперед, – приказал ему Иван, – да погромче сказывай и повнятней.

Федька вышел наперед, принапряг голос:

– …а когда греческие книги прочел, то великой мудрости прибыло у царя. И так рек он сеитам своим, и пашам, и обызам: «Пишется великая мудрость о благоверном царе о Константине в филозофских книгах: родился источник мудрости воинской, от меча которого ничего не сможет сохраниться под солнцем!» – Эти последние слова Федька сказал особенно громко, с грозной торжественностью и при этом чуть приобернулся к Ивану. – Он от отца своего на царстве своем остался млад, трех лет от роду своего… И греки злоимством своим богатели от слез и от крови рода человеческого, и правый суд порушали да неповинно осуждали за мзду. – Федька воткнул руки в бока, презрительно уставился на бояр. – Вельможи царевы до возрасту царева богатели от нечистого своего собрания, но вот стал царь в возрасте и почал трезвитися от юности своей, почал приходить к великой мудрости воинской и к прирождению своему царскому…

– Гораздо сказываешь, Басман, гораздо, – горячим шепотом вздохнул Иван.

– …И вельможи его, видя, что царь приходит к великой мудрости, рекли так: «Нам будет от него суетное житье, а богатство наше будет с иными веселитися!»

Федька остановился: злорадное удушье ослабило его голос, а он не смел да и не хотел говорить сейчас хоть чуть-чуть поспокойней, потише… Не сказку рассказывал он – с боярами говорил! И пусть не своими словами, зато своим голосом, таким, каким он и стремился говорить с ними.

Федька мельком скользнул глазами по Мстиславскому – мельком и будто невзначай, но этим взглядом он за все отомстил Мстиславскому: и за страх перед ним, и за зависть свою к его гордости, и за унижение свое – за плевок, слизанный им с пола думной палаты.

– И рек Магмет-салтан, турский царь, филозофам своим мудрым, – продохнув, гневно продолжал Федька. – «Видите, как они, богатые и лживые, опутали царя вражбами и уловили его великим лукавством своим и кознями, дьявольскою прелестью[233], и меч его царский обнизили своими прелестными вражбами, а меч его был высок над всеми недруги его!» И Магмет-салтан так рек филозофам своим: «Видите, что Бог злохитрства, и гордости, и ленивства не любит, и противится тому господь, и гневом своим за то казнит неутолимым, и я вам реку: поберегите меня во всем, дабы нам Бога не разгневити!..»

– И я вам о том реку, бояре!.. – метнул руку в их сторону Иван. – Поберегите меня во всем!.. Дабы нам Бога не разгневити!

– В чем же мы не бережем тебя, государь? – спросил недовольно Хилков. – Пошто ты молодшего ставишь перед нами с инословием укоризненным? Коли мы тебя не бережем – сам вини нас!