– Ну, слава Богу! – усмехнулся ехидно Иван. – Спала с вас немота, бояре. А винить мне вас – ин почто? Почто пусторечие расточать?! Нешто сами вы неправд своих не ведаете, протыканий своих и вражб? Нелюбье ваше, козни, злохитрство – как тени ваши! А служба ваша?.. Не служба то – гордость одна да лукавие!
– Нешто не сам ты нашу службу умалил, государь? – с осторожной укоризной вымолвил Немой. – Ранее служба государская каждому из нас почетом и честью была… И служили мы ревностно, с радостью, а нынче ты, государь, все писарям передоверил, которых выбираешь не из благородных, а все более из простого всенародья да из поповичей, и Бог весть, пошто так поступаешь – из надобности ли государской иль из ненависти к нам? А токмо… нам обруч с ними служить не в честь!
– Верно речет боярин, – поддержал Немого Шереметев. – Великое умыкание породе нашей от службы с худородными. Ты уж их, государь, и в воеводы верстаешь!
– Оттого худородным и место даю, что благородных рачительных не имею, – резко сказал Иван. – Единая спесь да ленивство, нерадивость да злокозненность в благородии вашем… Да корысть безмерная! – почти до крика напрягся Иван. – Стяжаете от государства, а не в государство, да еще чести ищете, почета!.. И не восставайте, не восставайте! – крикнул Иван. – Утишьте свое противное окаянство! Не наветую я на вас, не облыгиваю!.. Ежели уж я облыгаю, то от кого же иного ждать правды?! Все истинно! Не было бы того, не злобились бы на худородных, а радовались, что их радением государство крепость обретает и лагоду[234], и споспешествовали бы им в том, а не отстранялись, боясь честь свою замарать!
– Хоть мы и грешны, и недостойны, – подал голос Кашин – спокойно, с достоинством, ибо в этом его «грешны и недостойны» было не унижение, а тонкая осторожность, – однако рождены мы от благородных родителей, которые дедам твоим и отцу прямо служили и в добром согласии с ними пребывали, и нас в том наставили в заветах своих… Но ты, пустую злость затая, нечестивым наушникам внимая, отстранил нас от государства. Сам-един стал во всем! И как нам теперь служить тебе, коли ты нашей службы не желаешь? И как береженье с нас спрашивать, коли ты сам по себе, а мы сами по себе?
– А, уж слышал я от вас сие говорение, – беззлобно и даже как будто разочарованно отмахнулся Иван, словно услышал совсем не то, чего ждал, но видно было, как он напрягся, слушая Кашина, как будто готовился к чему-то худшему. – То ли злость и наушничество нечестивое – свое царство в своей руке держать, а подданным своим владеть не давать? Русские государи изначала сами владеют всем царством, а не бояре и не вельможи.
– Мы о том и не помышляем – царством владеть… мимо тебя, – ответил Кашин. – Безмерно сие законопреступление. Ты царь, и Богом утверждено твое царство! Ты выше всех, ты глава всему, и нет среди нас ни единого, кто не благоговел бы пред святостью твоего венца и душу за тебя не положил бы! Но… вспомни, государь, что написано во Второй книге Царств?.. Когда Давид советовался со своими вельможами, желая исчислить народ израильский, и все вельможи советовали ему не считать, а он не послушал советников своих… И какую беду навел Бог за непослушание синклитскому совету! Чуть весь Израиль не погиб! А что принесли неразумному Ровоаму гордость и совет юных и презрение совета старших?
Иван, сидевший на троне, откинувшись к его спинке, вдруг резко приклонился к столу, навалился на него грудью, словно хотел быть поближе к Кашину, чтобы лучше видеть его лицо или показать ему свое…
– Красно речешь, боярин! – Иван попробовал улыбнуться, но улыбка не получилась – лицо его судорожно дрогнуло, перекосилось, как от боли, и осталось таким – перекошенным, болезненным… Страшило это лицо – и отвращало. – И как вразумительно! – Иван еще сдерживал себя, и голос его, хоть и гневный, был ровен, насмешлив, ехиден. – Господи, бедник я!.. Не разумел, что доброхоты вкруг меня… Поборники государского благополучия… Хранители истины, питающей их синклитскую мудрость, коей они хотят поделиться со мной… Дабы я, от прегордого своего самовольства, царства своего не порушил, подобно неразумному Ровоаму. Что же мы, Ноевы потомки, библейских царей наследники, лише одно негодное от них унаследовали? И разве все беды и несчастья израилевы стались лише от их прегордых и самовольных царей? И почто Давида и Ровоама приводите, а об Моисее и Исусе Навине не поминаете, о Соломоне молчите?!
Иван отстранился от стола, гордо, величественно выпрямился и так же величественно возложил руки на подлокотники трона. И вот сейчас, без парчового кабата, без золотых барм и царского венца, в шутовском одеянии скомороха он более всего был похож на царя.
– От Моисея рождаемся на царство Божьим произволением, – сказал он глухо, но по-прежнему гневно, – наставленные мудростью государскою и провидением. – Острая осознанность своего величия слышалась в гневной приглушенности его голоса. – Не посошок слепца вкладывает Господь нам, помазанникам своим, – скифетр! И токмо Господь наш советник! Исайя-пророк речет: «Тако глаголет Господь: я ставлю царей, ибо они священны, и я руковожу ими!»
– Пусть царь и почтен царством, однако не может он получить от Бога всех дарований, – по-прежнему мягко сказал Кашин, – и должен он искать совета у ближних советников своих.
– Дед твой мудр и разумен презело был, однако же не гнушался совета ближних своих, – поспешил присказать и Немой, – и сколько подвигов свершил он благодаря сему…
У Ивана злобно дрогнули ноздри, глаза стали совсем невидимыми.
– Чтобы советовать государю, как ему лучше царство свое держать, и чтобы государь внимал тем советам, надобно и сердцем, и помыслами, и тщанием едиными с ним быть, – сказал он просто, рассудительно. – А у вас?! – Голос его презрительно напрягся. – У вас и в мыслях, и в душе – противное! Как во времена израилевы вместо крещения потребно было обрезание, так и вам вместо царского владения потребно самовольство. Вы не токмо не хотите быть мне подвластны и послушны, но хотите и мною владеть, и всю власть с меня снять, как было уже! Я был государь токмо на словах, а на деле ничем не владел! Так сие ли противно разуму – не хотеть быть обладаемому подовластными? Что Давида и Ровоама безумства приводите? Что Израиль мне поминаете? Сами вспомните, как в Израиле некоторые, согласившись с Авимелехом, от наложницы Гедеоновой рожденным, перебили семьдесят законных сыновей Гедеоновых и воцарили Авимелеха, так и вы собацким изменным обычаем хотели в царстве царей достойных истребить и воцарить дальнего родственника, хоть и не от наложницы рожденного! Так-то вы доброхотны, так-то вы душу за меня полагаете, что, подобно Ироду, грудного младенца хотели погубить, смертию света сего лишить и воцарить вместо него чужого? Так-то вы душу за меня полагаете? Вы от прародителей своих привыкли измену чинить! – крикнул Иван до срыва голоса и вдруг смолк, как будто неожиданно лишился дара речи.
Федька подал ему чашу – он стал пить вино жадными, большими глотками… Дышал тяжело, ожесточенно, раздувая ноздри и вздрагивая при каждом глотке, словно вместе с вином заглатывал в себя свою яростно рвущуюся наружу боль, свою ненависть, и отчаянье, и страх – страх перед самим собой, перед своей злобой и яростью, с которыми уже почти не мог справиться.
– Что старое поминать? – сказал Немой. – В том уж мы давно рассужены…
– Старое?! – захлебнулся Иван. Чаша полетела на стол, обрызгав вином белый шелк скатерти. Взгляд Ивана невольно задержался на алых, медленно расплывающихся пятнах. Он с суеверным ужасом, не имея уже сил отвести взор от этих багровых растеков, вжался в спинку трона, лицо его стало холодновато-бледным, вздыбившийся мох, как иней, тонко покрыл щеки.
– Повелеть переменить обрусец? – склонившись к нему, тихо спросил Федька.
– Сгинь! – яростно бросил Иван и резко поднялся с трона: видеть эти пятна он все-таки не мог. Бог весть что привиделось ему в них, но они как-то враз отрезвили его – и от хмеля, и от злобы… Он подошел к краю помоста, чтоб быть поближе к боярскому столу, убийственно спокойно проговорил:
– Гораздо, не будем старое поминать. Скажу о новом… Пойманы по моему указу и на Москву привезены князь Фуников да боярский сын Ивашка Шишкин. В цепях сидят… Казнить их буду. Сыпаны они были в прошлом лете в Стародуб, для осадного дела. По чести, по разряду сыпаны, как водится… Не с глаз долой, а добром, пожалованием моим. Но нечестное, изменное дело замыслили они… С литвинами ссылаться учали, город им намерялись сдать. За то я их живота лишу, но прежде допытаю: по чьей указке они ту измену замыслили? И тем никому живота не оставлю, и сродникам их, и детям, и людям[235] всем… С корнем буду рвать вашу измену! Велел я уже взять за сторожи и Данилу Адашева с родичами его с Сатиными. Там гнездо сей измены! Шишка в родстве с Адашевыми, а те не забыли своего вольготства, что было им за Алешкой! Да и вы помните!.. Како ж забыть таковое?! Тогда лукавым измышлением противились мне всем синклитом Алешкиным, а нынче и того пуще – на измену намерились.
– Дозволь, государь, мне слово поведзець, – вдруг громко сказал Вишневецкий.
– Что тебе, князь? – недовольно и удивленно скосился на него Иван.
– Рек ты, государь, тутай про Данилу Адашева, – заговорил Вишневецкий, стараясь говорить по-русски и как можно чище, зная, что Иван хоть и понимает, но не любит, когда с ним говорят по-польски. – Мнишь ты Данилу зрадцем… Како ж можно Данилу зрадцем мнить? Бардзо добже я вем Данилу, государь! На перекопского разом ходили… Бардзо добрый воевода Данила! Великую службу он тебе справил, на перекопского пойдя. Пшед Данилы, государь, с початку, как юрт крымской стал, как и в тот Корсунской остров нечестивые бусурманы вдворилися, русская сабля в нечестивых жилищах тех по сей час не бывала! Великой досадой досадил перекопскому Данила… Как пришел под Очаков – корабли взял и турок, и татар побил. Пришел на Чюлю-остров, и тутай в протоках другой корабль взял… Пришел на крымские улусы, на Ярлогаш-остров, и тутай многие верблюжьи стада нищил… А оттоле пришел на улусы, на осядлый люд, от Перекопа на пятнадцать верст, и воевал многие улусы и много люду нищил. Хан множество войска собрал… с Крыма, и с Ногаи, и шесть недель ходил подле Данилы берегом, и не мугл йому пшешкодзиць.