Лета 7071 — страница 118 из 133

– Буде-ти, – издевательски протянул подьячий. – Буде-ти, и в соболя обрядят, и красными медами напоят! Откель мне ведать-ти?!

Подьячий глумливо пощерился в толпу, с показной сосредоточенностью отвернул свитой край грамоты, распевно, густо, в полную силу потянул из себя:

– «…И за ту татьбу великую, и за тот разбой, что бысть учинен на Пошехонье в Адриановой пустыне, и за убиение до конца живота святого старца игумена Адриана… приговорен Ивашка, зовомый Матренин, начальник всей той лютой смуте разбойной, и татьбе, и душегубству… по царевым и великого князя указным грамотам о татебных делах, как в них писан суд о татьбе и разбое… к конечной казни – к повешению за голову. Висеть ему до лютого смраду, после тело кинуть в яму за городом без погребения».

Дочитав грамоту, подьячий пошел с ней к Лобному месту, туда, где торчал из земли тонкий железный шесток, и нанизал на него грамоту. Таков был обычай: мертвые грамоты всегда оставлялись тут же, на месте казни, нанизывались на поставленный шесток, и каждый, кому ни заблагорассудится, мог после казни и посмотреть их, и почитать, коль был грамотен. Правда, если грамота с обратной стороны была чистой, она недолго торчала на шестке; площадные подьячие, эти писаря простого люда и ходоки по всем их делам, тут же прибирали ее к рукам. Бумага была дорога! Привозная! Простолюдину, затевавшему судебное дело, чистый лист бумаги нередко стоил дороже судебных пошлин. Потому-то нередко челобитные или иски каких-нибудь бедолажных Ивашек иль Прошек и шли в суды или приказы, писанные на обороте мертвых грамот.

Ото рва, сквозь толпу, на кауром аргамаке (недавний подарок царя за усердную службу – за поимку Фуникова и Шишкина в первый черед!) стремительно пробивался Малюта, разметывал людишек нагайкой, сшибал конем… В минуту пробился к Лобному месту. Выкинулся из седла, бросил поводья ближнему стрельцу, надвинулся на подьячего:

– Пошто мешкаете?

– Все по чину, Григорья Лукьяныч, – лепетнул подьячий. Он уже знал нового царского любимца и особина, видел его на пытках в Разбойном приказе, когда там пытали Фуникова и Шишкина, еще больше слышал о нем…

– Коль по чину, чего же душа мрет?

– …

– Душа такая! – сверкнув бельмом, ответил за подьячего Малюта и быстро поднялся по ступеням на Лобное место.

Подьячий судорожной припрыжкой вскочил вслед за ним.

– Экие колупаи[248]… Царя вконец истомили. Кончайте разбойника!

Палачи подхватили пошехонца, подвели к выпрометной скамье. Матренин не видел ее, но почувствовал, понял, что стоит около нее и что остался ему последний шаг – на эту скамью.

Он освобожденно вздохнул полной грудью, поднял лицо вверх, словно показывал небу свою обезображенность, и медленно, в какой-то блаженно-жутковатой отрешенности осенил себя крестом. Потом нащупал ногой выпрометную скамью и, подсаженный палачами, осторожно поднялся на нее. Один из палачей проворно накинул на него петлю, затянул ее…

Матренин вдруг вскинул неистово руки и, сдавленный веревкой, глуховато, с хрипотцой выкрикнул – как вырвал из себя душу, чтобы она не погибла через мгновение вместе с телом:

– Народ мой!.. Вожди твои вводят тебя в заблуждение и путь стезей твоих испортили! Так вещает пророк Исайя! Внимайте ему!.. Внимайте пророку Исайе!

Палачи на минуту растерялись: должно быть, их смутил помянутый Матрениным пророк Исайя. Они опешенно поглядывали то на Малюту, то на Матренина, то на толпу, сурово и молчаливо внимавшую матренинскому завещанию.

Как непохожа была сейчас эта толпа на ту, которая неделю назад, на этом же самом месте, не дав даже взойти на Лобное место, сама, без палачей, растерзала государевых изменников – Фуникова и Шишкина, и пришлось палачам рубить головы уже трупам.

Тогда она была яростной, негодующей, жаждущей возмездия и какой-то могучей и страшной, как карающая рука самой Руси. Теперь – как стоящая на пытке, с закушенной в мучительной изнеможенности губой.

– Внимайте пророку Исайе!

Малюта свирепо кинулся к виселице, свирепо оттолкнул палачей, свирепо выбил из-под ног Матренина выпрометную скамью и так же свирепо, с невымещенностью, густо плюнул себе под ноги.

Тело Матренина дернулось – раз, другой – и, уже мертвое, вдруг повернулось на раскрутившейся веревке лицом к Малюте, как будто смерть решила показать ему свой страшный лик. Малюта повернул тело спиной к себе, но веревка вновь развернула его… Страшное лицо Матренина вновь нависло над Малютой – и что-то ужаснуло его в нем. Он отступил – на шаг, потом еще, но тут же совладал с собой. Сходя с Лобного места, сам оглянулся на тело Матренина, помедлил, словно испытывал себя, потом бросил быстрый взгляд в сторону Фроловской стрельницы – на мосту перед ней уже не было царя.

Внизу, у помоста, в гурьбе тех, кого нынче пригнали на торговую казнь, Малюта вдруг узнал Саву-плотника. Малюта вставил ногу в стремя, намеряясь впрыгнуть в седло (седло на его чудном аргамаке тоже было чудным: турецкой работы, из красной тисненной золотом кожи в серебряной очеканке, обложенное парчой и бархатом, – тоже подарок царя!), когда вдруг почуял на себе чей-то взгляд и, обернувшись, увидел высунувшегося из-за спины охранника-стрельца Саву.

– Э, да ты никак Сава?! – спросил Малюта, приближаясь. Отодвинув рукоятью плетки стрельца, Малюта в удивлении стал перед Савой. Его свирепое лицо даже смягчилось от удивления.

– Да я-т Сава… А ты, вона, гляжу – глазам не верю! Из одного корца медовуху тянули… А лупцевню-то каку с бронниками угораздали! Славную лупцевню! – Сава вдруг смолк, глянул на Лобное место, грустно вздохнул. – А ты, стал быть, не наших кровей?! Стал быть, ты все то понарошку иль по умыслу которому?

– Служилый я… А про то – не твоему уму рассуждение.

– Разумею… – Сава снова невольно взглянул на болтающегося в петле Матренина и опять вздохнул. Лицо его скорбно искривилось, но в глазах, в самых веницах, как юла, вертелась шалая искра. – А славная была лупцевня! Из-за тебя завелось-то… Што ты – словить кого хотел иль так, с хмелю?

– Кого хотел, того словил. Сказал уж: не про твой ум рассуждение. А дружбу твою и пособь не запамятовал. Говори, чем винил? У царя отпрошу, коли сам суда не отведу.

– У царя не отпросишь… Царю винил.

– Тогда поделом.

– Поделом, – согласился Сава, – да забьют, до смерти забьют. – В его глазах прометнулся ужас. – Сто плетей присужено. От Махони не сдюжу… До конца живота дойду.

– Верно, – ухмыльнулся Малюта и посмотрел на помост, где Махоня с печальной торжественностью, как поп на панихиде, готовился к своему делу. – От него и половины не сдюжишь. Он плетью бьет, как саблей рубит.

– А я ж первый на Москве плотник. Да и… – Сава робко заглянул под насупленную гущобу Малютиных бровей. – Бабу мне Бог послал. Гляди, женкой стала б, – стыдливо, как будто в чем-то позорном, сознался он. – Как ей ноне конец живота моего узреть?!

– Бабу иной приглядит. Баба – кошка… А вот коль плотник ты вправду гораздый, то жаль. Чем же ты навинил?

– Братью свою плотницкую выручить похотел. Вона они, бедолаги, – кивнул Сава на гурьбу плотницких. – Ноне им по три дюжины всем… Сталось у них душегубство. Бесхитростно сталось… Братца эвон Махониного прибили ненароком. Напужались!.. Думали, засудят всех. Вот я за них и пошел… Господи, тут колокола – будто сам Господь озвонил их! Хоругви, кресты… Ликовство несусветное! А я, некошной, со своею безделицей царю поперек дороги…

– Вона чево ты укоил?! – недружелюбно буркнул Малюта. Лицо его вновь стало безжалостным. Белый кругляш бельма, на мгновение как будто расплывшийся по всему Малютиному лицу, холодно, безучастно вперился в Саву. – Правый суд над тобой. Такого суда я не стану отводить. Но и дружбы твоей неотплаченной не оставлю. Не люблю в долгу оставаться.

– Нешто выкуп за меня исплатишь? – просиял Сава от радостной мысли – и сразу же сник. – Полтретьяцеть рублев!..

– Нет, быть тебе битому, дабы ведал впредь, в кои поры царю челом бить. Дружбу ж твою отплачу иначе: в вину твою вступлюсь, как на то обычай есть.

– Господи! – ужаснулся Сава, не поверивший своим ушам. – Тык… тык… плети-то наполы[249]. Махоня-то, сам речешь, быдто саблей, – запричитал Сава, но вдруг понимающе смолк. Глаза его смотрели на Малюту – куда-то в самую его душу…

– У меня подушка в головах не вертится, – поняв Саву, равнодушно буркнул Малюта и поманил к себе подьячего, степенно, терпеливо стоявшего в стороне и не начинавшего торговой казни, потому что первым под Махонины плети он должен был послать как раз этого отчайдушного плотника, с которым, к его великому удивлению, нелюдимый царский особин вдруг завел простецкий разговор.

– Чти на него приговор, – сказал Малюта подьячему, – да огласи, что я, Малюта Скуратов, царский служка, делю с ним вполы вину его как водится по обычаю.

Подьячий опешенно вылупился на Малюту – не знал: верить, не верить? Есть такой обычай… Каждый мог вступиться в вину приговоренного к торговой казни: либо выручить его деньгами, заплатив выкуп, либо разделить с ним наказание – пострадать за ближнего, «положить душу за други своя», особенно если за душой водились черные грешки. Страдание за ближнего было самым лучшим их искуплением, и почти на каждой торговой казни находились желающие разделить с приговоренным наказание, но, сколько помнил себя подьячий, знатных среди них никогда не было. Они если и выручали кого из вины, то выручали деньгами, а тут – царский любимец, царский особин, и за какого-то дрянного плотничишку – под плети! «За Ивашку искупиться хочет», – подумал сочувственно подьячий, но сознавать, что Малюта ляжет под плети, ему было почему-то страшно, словно он чувствовал и свою причастность к этому. В его растерянных, угодливых, сострадательных глазах ерзнула робкая, остепеняющая укоризна:

– Холоп веди, Григорья Лукьяныч…

– Велено тебе – исполняй!