Лета 7071 — страница 124 из 133

– Я сама хочу говорить с ним. Привели вы его?

– В сенях дожидается…

Марья подошла к двери, чуть приоткрыла ее, подозвала Алену, повелела ей привести из сеней черкешина.

Расулка неслышно, как тень, вскользнул в опочивальню и как-то мягко, тихо, легко, не как человек, а как ворох тряпья, приник к полу.

– Гуаша! – подобострастно и опять же удивительно мягко, словно гортань его была выстлана пухом, вышептал он.

– Подымись, Расул. Подойди. – Марья будто и не услышала, что он по давней привычке назвал ее ныне уже низким для нее званием – гуаша. – Вина хочешь… царского?

– О-о! Не смею, гуаша! – пуховой мягкостью выкатилось из уст черкешина.

Марья опять простила ему его упорное – гуаша…

– Хорошо, Расул, – обласкивающе сказала она. – Я угощу тебя вином, токмо после… А сперва расскажи мне все, что рассказал моим братьям. Ты ничего не утаил от них?

– О-о, как можно?! Аллах свидетель!

Марья простила ему и аллаха.

– И ты уверен, что шапка, которую ты видел в приказе, – шапка Айбека?

– О-о! Уверен. Пусть шакал сожрет мои кишки, если я ошибаюсь! У Айбекова треуха на правом ухе подпалина была, и на том, что в приказе, також подпалина.

– Ты больше никому про сие не рассказывал?

– О-о-о! Никому! Только князьям…

– Хорошо, Расул. Ты верный слуга. Погоди, я принесу вина.

Марья неспешно вышла через боковую дверь, ведущую в трапезную, и вскоре вернулась, неся на серебряном подносе три небольших стеклянных кубка, наполненных красным вином.

– Мои братья пожалуют тебя, Расул, выпьют вместе с тобой, – ласково сказала она, подходя с подносом к черкешину. – Ты знаешь, по нашим горским обычаям, ежели господин выпьет вина со своим слугою, слуга становится ему другом. Возьми средний кубок… Князьям будут крайние.

Марья повернулась к братьям, взгляд ее повелевающе, властно указал на кубки.

Булгерук покорно, не раздумывая, первым взял кубок. Михайло заколебался, словно почуял какую-то опасность… Его глаза, как два злобных, затравленных зверька, истошно, отчаянно вопили: нет! Но Марья властно, неумолимо держала перед ним поднос, и Михайло, ознобно съежив плечи, тоже взял кубок.

– Будь здоров, Расул, – сказал он деревянным голосом и, подождав, пока тот благоговейно, со священной торжественностью вытянул из своего кубка все до последней капли, осторожно пригубил свой.

Марья, приняв от Расула кубок, ласково выпроводила его, наказав не рассказывать никому ни про треух, ни про разговор с ней. Расул ушел счастливый, будто обласканный самим аллахом.

– Что же дальше, Кученя? – спросил неудовлетворенно Булгерук. – Вина попили, а дальше?

Марья вместо ответа изнеможенно швырнула на пол кубок – он раскололся с жалобным, тонким зойком, будто был живым, мелкие, блестящие осколки разметнулись по ковру беспорядочной, мертвой россыпью. Тихой жутью повеяло от них.

– Холоп ваш нынче к ночи помрет.

– Помрет?! – Михайло в ужасе цапнул себя за горло, впился в него пальцами, захрипел от истошной натуги. Испарина вмиг покрыла его. Глаза с ожесточенным, свирепым отчаяньем, которое редко бывает и у умирающих, выпялились на недопитый кубок, который он все еще держал в руке.

Марья подошла к нему, забрала кубок, сделала несколько глотков…

– Ягненок! – презрительно и возмущенно выцедила она сквозь сжатые зубы. – Что же, я братьев родных стану опаивать ядом?!

Михайло бессильно опустился на пол. Марья протянула ему кубок – он жадно высосал оставшееся еще в нем вино.

Булгерук надсадно сопнул, стер рукавом холодный пот со лба: страх, подкосивший ноги Михайло, остудил кровь и в нем.

– Что же ты делаешь, Кученя?! – сказал он сурово. – С огнем играешь, безумная! Аллах с ними, с Айбеком, с Расулом, холопы они… Да ты же нас… нас под топор толкаешь! Ну как дознается царь?!

– Не дознается! – крикнула Марья яростно и отчаянно, стремясь поглубже загнать в себя свой оживший страх, и, не справившись с ним, ослабшим до шепота голосом продолжила: – Ты, Булгерук, немедля отъезжай к отцу и помни, и отцу скажи: Айбека я к нему отослала! А ты, Михайло, запрети своим людям, слышишь, смертно запрети ходить по приказам. И все!

– Все? – вздрогнул Михайло, словно очнувшись от сна. – А знаешь, что сказал царь, когда я доложил ему про треух? «Дознаюсь, – сказал, – кабы и не треух, а ворсинка с него осталась!»

– Он много чего говорит! – резко отрезала Марья. Глубокая, невымещенная обида выхлестнулась из нее с этими словами. – Послушать токмо, посмотреть, каким злом пышут его уста, сколько грозы в них на недругов, а на деле?.. На деле где та гроза?

– И ты намерилась подлить масла в огонь? – насупился Булгерук. – Намерилась натравить его на врагов? С тем и Айбека на торг выслала? Отвечай, с тем?

– То мое дело, что я намерилась…

– Твое дело – не лезть не в свое дело, – грубо сказал Михайло, поднимаясь с пола. – В монастырь захотела, да?

– Потому и намерилась, что не хочу в монастырь. Если б знали вы!.. Знали б вы!.. – заломила Марья руки. – Не любит он меня, не любит!

– Бабья блажь! – усмехнулся Михайло. – Как можно такую не любить? Тебе не осознать, как ты красива!

– Что ему моя краса?! Он мужик… Ему бабья краса нужна на час, как и всем вам, чтобы насытить свою плоть! А в душе у него иное… Он про королевну Катерину думает, про сестру Жигимонтову… Она ему нужна пуще всех! Жигимонт бездетен, помрет – наследовать корону некому. Вот он и хочет взять за себя Катерину, чтобы через нее получить право на польский престол. Разумеете теперь, какие мысли, какие чаянья в нем? Польша и Русь под его единой рукой, и он – государь, каковых нет окрест! Так нешто может моя краса, какой бы она ни была, затмить в нем сие?! Да и он… – Марья сглотнула слезы, – был бы глуп и ничтожен, если бы сменял такое на бабью красу. Я бы первая презрела его!

– Нешто правда сие? – сказал недоверчиво Михайло. – Не пригрезилось тебе, Кученя? Не дурная ли бабья ревность в тебе? Веди за Яганом[254] свейским Катерина. Как же он может взять ее в жены себе?

– Вызнала я крепкую тайну его… Сносится он тайно с Ириком, братом Ягановым, договаривается с ним о вечном мире, города ливонские уступает Ирику, но чтоб Ирик ему за то Катерину выдал… Отнял у брата и выдал ему.

Братья немо, убито смотрели на Марью, пораженные ее словами. Обреченность заполнила их глаза, и легче было Марье увидеть в них холодную жестокость предательства, отступничества, равнодушия, чем эту унылую, безвольную смиренность. Она догадалась, почуяла – болезненным, обостренным чутьем, – увидела, глядя на поникшие лица братьев, что в душе они уже поставили крест на ее судьбе. Она понимала, что в эту минуту в их души, в их сознание вошла и накрепко утвердилась смиряющая убежденность в неотвратимости, в неизбежности того, что поведала она им, потому что знали, чья воля довлеет над этим, знала об этом и сама Марья, знала и сознавала, как жестока и всесокрушающа эта воля, и понимала смиренность братьев перед ней, но оправдать их и простить им этого не могла.

Закипело в ней яростное негодование, такое яростное и лютое, что бросилась бы она на них, вырвала бы их смиренные души, кинула бы себе под ноги, растоптала бы их, растерзала в ошметья, пусть бы были вовсе без душ – пусты, холодны, чужды, безучастны, только не было бы в них этой невыносимой для нее смиренности, страшной, увечной, отвращающей смиренности и слабости, которые в любое время безропотно и покорно готовы выдать и выдадут ее на любой произвол. Тяжелые слезы обиды взыскрились в ее глазах, свирепый излом встрепенул бескровные губы, но сдержалась Марья, отвернулась, отошла от братьев, присела на скамью у стены.

– Что же пообникли, братья? – спросила она с мстящей издевкой. – Притомились иль души в вас обмерли? Не чаяли услышать такого?! Ну, воспряньте, воспряньте!.. Про Айбека он не дознается, а более ничто вам не грозит, покуда я буду царицей. А я буду царицей всегда! Всю свою жизнь! Я презрю свою красоту и тело свое!.. Они мне плохие пособники. В том-то и будет погибель моя, ежели я буду ему токмо бабой… Я полезной должна быть ему… и нужной – не токмо для ложа. Я не могу принести ему корону, как Катерина, но я сохраню ему его собственный венец, который он может потерять скорей, чем обрести Катерину и польскую корону. Есть у них тут, у московитов, хорошее присловье: за двумя зайцами погнаться – ни единого не иметь! Вот и он нынче так… Еще и одного-то зайца в руки накрепко не захватил: чуть сплошай – и ворсинки в руках не останется, а уж за другим пустился! На две стороны мнит управиться: одной рукой здесь держать, другой Катерину и корону добывать. А веди мудр же, мудр, знает, что здесь потребны обе руки, что и двумя-то трудно одолеть всю сию злобную стаю шакалов, оскаливших на него свои пасти. Они токмо часу ждут, чтоб вцепиться ему в глотку! Стерегут его, выслеживают!.. А ему за мыслями о Катерине теперь недосуг о врагах своих думать, стеречь их, упреждать, изводить… Не будь меня, он в своей нынешней опрометчивости и забыл бы про них, – тревожно возвысила голос Марья. – Хоть на день, на час, но забыл бы! А им и того достаточно, чтоб справить свой пир. Но я есть, и я не дам ему забыть про его врагов – ни на день, ни на час, ни на миг! Я сберегу ему венец, сберегу! И он оценит меня! А не оценит… – Страшный огонь полыхнул в Марьиных глазах. – Изведу и его и себя!

2

Ночь. В царской опочивальне, где даже днем мутноватые проблески света не простираются дальше малюсенького оконца, жухлый мрак, чуть тронутый тлеющей перед образами лампадкой, и келейная, осмиряющая тишина… Тишина. Только дождь еле слышно шуршит за стеной – мягко, убаюкивающе, наполняя черную пустоту опочивальни дремотным, отрешающим покоем.

Не спит Иван… Терпкая духота и нудный, наваждающий шорох дождя донимают его и гонят прочь сон.

Он лежит на широкой жесткой лавке, покрытой выворотной лисьей шубой, – распластанный, недвижный, с искрута запрокинутой головой. В изголовье, чуть прикрытая краем шубы, – грубая полстяная вкатка, упруго вдавливающаяся в затылок и будто расплющивающая его. От этого голова кажется ему непомерно большой и тяжелой, как будто ее придавливает к изголовью внутренняя, накопившаяся в ней от бессонницы тяжесть и какая-то еще, совсем иная, болезненная и раздражающая, исходящая извне – из мрака и тишины, наполняющих опочивальню, из их дремотности и притаенности, которые не усыпляли, а пробуждали, бередили, подстегивали мысли.