Лета 7071 — страница 131 из 133

– О предках своих уж стыдились бы поминать и о воле их доброй, коей Русь единою стала. Мы, московские, сделали Русь единою, вырвав ее из алчных рук ваших предков. Усобицу да кровную рознь в ней уняли… Нынче уж вы, достойные нащадки своих худославных пращуров, опять заходились усобную распрь заводить! Что творили в малолетство мое?! Поминать о том противно! А после?! Клятву крестную как блюли? Сейчас же, стыдобные, что исторгает язык ваш?! Что на уме вашем злом?! Что возомнили о себе?! Ну нет же!.. – задохнулся Иван. – Нет!! Кончилось ваше время! Навсегда кончилось! Я не изведу вас, так вы сами пожрете друг друга, как шакалы! Ибо, как писано: откуда в вас вражды и распри? Не отсюда ли, от вожделений ваших? Они, вожделения ваши, – суть ваша! И нет в вас иного ничего, ни правого, ни доброго! Как писано: желаете и не имеете! Препираетесь и враждуете – и не имеете, потому что просите… Просите – и не получаете, потому что просите не на добро, но чтоб употребить для вожделений ваших!

– Мы стоим на том же, государь, на чем стоишь и ты, – с уверенностью в своей правоте сказал Кашин, – токмо наше в твоих глазах – преступное, злое, подлое, а твое – святое.

– На чем же вы стоите? На чем?! – усмехнулся Иван и покачал рукой, как будто взвешивал в ней что-то малое, ничтожное. – На чем стоишь ты, Шеремет? Одной ногой ты стоишь в могиле, а другой?..

– Я стою на том, государь… – Шереметев начал было говорить сидя, но вдруг поднялся – не от страха, вспомнив гневный покрик царя, обращенный к нему на пиру, – намеренно встал, показывая, что добровольно отказывается от дарованной ему милости – говорить с царем сидя, – что пришла к нам с твоим воцарением горесть горькая… Стал ты ковати злая[267] на всех на нас, к ярости стал удобь подвижен. Кто на чем постоит на своем – на малом вовсе, понеже в каждом свое мнение живет, и вот уже на того опала, и гонение, и нелюбье твое, и злоба. И сколько мы потерпели от тебя самого и от любимцев твоих! Ты и сам потерпел от них немало…

– В том я сам себе укор! – бросил мрачно Иван. – Во всем ты – сам! И прав ты – во всем! Нас обличаешь святым писанием, а сам позабыл, что написано: от высокомерия происходит раздор, а у советующихся – мудрость.

– Мудрость – у мудрых, а у советующихся, коль они глупы и злонамеренны, все едино раздор. А вы глупы, чванливы и злонамеренны.

– Однако ж призвал ты нас на совет, – каверзно ввернул Шевырев. – Призвал и до конца в том убедился.

– Ты убедился токмо в том, что мы сегодня не с тобой, – рассудительно, со степенной прямотой выговорил Куракин. – Но так ли ты прав, чтоб всем быть с тобой?! Ты не апостол, не пророк, ты человек, и как человек ты можешь быть неправ.

– Как человек могу, но как государь – нет! Как государь я прав, и сердцем, и духом, и помыслами… Чую, чую я голос!.. Как будто свыше исходит он! Тот голос вещает мне, что избрал я достойные стези и дело мое правое.

– Пошто же правое дело ты восставляешь неправой рукой? – все так же степенно, не повышая голоса и будто не с укором, будто с удивлением, спросил Куракин. – Пошто не добродетелью, но злом доказуешь свою правоту?

– Сердце твое далеко отстоит от людей, – почти перебивая Куракина, сказал Кашин, – и не силою духа, не силою разума тщишься ты влечь за собой, но насилием, гнетом…

– Тщишься с усердием на свет и на истину наставлять, – выкрикнул с поспешностью Немой, не давая Ивану ответить, – да токмо от тех твоих наставлений скоро вовсе света невзвидеть!

Челяднин, беззвучный, недвижный и будто совсем безучастный ко всему, что происходило в палате, ни разу за все время боярской перепалки с царем не поднявший своих приспущенных, тяжелых старческих век, отчего казался не только безучастным, но и дремлющим, вдруг медленно повел головой, вскинул веки, его притупленный, несколько скрадывающийся задумчивостью взгляд как бы невольно направился в ту сторону, где сидели Немой и Кашин, и на мгновение задержался на них. Стремительной, блеснувшей и тут же погасшей вспышкой отразилось в его глазах какое-то встрепенувшееся в нем чувство – или мысль, или воспоминание… Да, послышалось Челяднину – не в дерзком выкрике Немого, нет, в хладнокровной укоризне Кашина послышалось Челяднину что-то знакомое, уже где-то слышанное ранее, уже кем-то говорившееся – почти такими же словами и о том же, с такой же точно прочувствованностью и правомочностью на суд и приговор, за которой стояло гораздо больше, чем укор, и больше, чем предвзятость, – за которой стояли вполне определенные убеждения, образ мыслей, вера, зиждущаяся не только на острых, громадных, беспорядочных глыбах злобы и неприязни, но и на тщательно отесанных и плотно пригнанных друг к другу камнях, положенных в ее основание бесстрастным разумом.

Почти сразу же и вспомнил Челяднин: Курбский, князь Курбский говорил ему в Дерпте те же слова, которые сейчас сказал царю Кашин. «Пошто не силой ума и величием духа влечет он за собой людей, а гнетом, насилием?» – говорил ему Курбский. И еще: «Великое и злое купно не живут!»

Вспомнил Челяднин и свои собственные слова, сказанные Курбскому в ответ, вспомнил и перевел взгляд на Ивана… Сказал он тогда Курбскому, что, быть может, великое беспомощно без зла… Не за царя говорил, но и за царя, а теперь хотел знать, что ответит на это сам царь?

Но Ивану не давали ответить… Он все еще стоял в дальнем углу палаты, у самой стены, словно припертый к ней столь решительным натиском бояр, и был явно растерян. Не ожидал он такого, тем более сейчас – после Полоцка, когда, казалось, бояре должны были вовсе поджать хвосты, принишкнуть и не перечить ему более ни в чем. Он вернулся с победой, с такой победой, от которой перехватило дух у польского короля, не говоря уж о литовских панах, и был уверен, что его собственным панам и подавно станет нечем дышать.

Нет, не думал он и не ждал, что бояре возблагоговеют перед ним, не думал и не ждал, что они смирятся и откажутся от противления, но и такого дерзкого, открытого, откровенного протеста, на который они не отваживались даже в поры своего могущества, он тоже не ожидал – и растерялся, и даже испугался. Его мнительность и взрывное, безудержное воображение могли зародить в нем самые невероятные мысли: он мог думать сейчас даже о том, что с минуты на минуту в палату ворвутся боярские наймиты, и схватят его, и бросят в темницу или хуже того – убьют. Недаром он с какой-то мрачной беспомощностью, даже затравленностью, жался в угол и с ожесточенным отчаяньем поглядывал на дверь, около которой стояли дьяки, не смевшие садиться не только в присутствии царя, но даже и в присутствии бояр. Может быть, они, дьяки, загораживавшие собой дверь, и помогли ему преодолеть свой страх: все-таки не совсем одиноким чувствовал он себя в эти минуты среди бояр, были и его люди, и это ободряло его.

– Где Воротынские, и Михайла-князь, и брат его Александр? Где Шаховский-князь? Где Куракины? Где Ростовские? – выговаривали Ивану попеременно то Шевырев, то Немой, то Куракин.

Иван молчал, вжался в угол, как затравленный волк, и молчал. Его молчание воодушевляло обличителей, подстегивало их, они смелели, смелели до наглости, в которой уже не было ни правоты, ни истины.

– Что тебе сделали братья мои? – выпинался негодующе Куракин. – Крест бездумно целовать не похотели?! Нешто опалят за такое, когда человек разума своего спросился – перед кем я крест целую? Пред государем ли иль перед теми, кто его на руках держит? Ты при смерти лежал, а Димитрия-царевича Захарьины, – ненавистно ткнул рукой в сторону Никиты Романовича Куракин, – на руках держали! Они бы – Захарьины!! – и стали нами владеть, как иные в твое малолетство владели.

– Нет… – резким шепотом, как бы поперхнувшись, сказал Иван и громче и тверже дважды повторил: – Нет! Нет! Они, братья твои, вкупе с Ростовскими, да Катыревыми, да иными Володимера на царство хотели.

– Не Володимера они хотели – Захарьиных не хотели над собой!

– Нет! – вновь вырвался из Ивана резкий шепот, тряхнувший его, как дрожь. – Володимера они хотела и иных подбивали… С княгиней Ефросиньей ссылались, деньги от нее получали, чтобы теми деньгами души за Володимера перекупать. Я все знаю, все!.. – болезненно, выстраданно приговорил Иван, ставший в этот миг похожим на блаженного, и тут же добавил, оправдываясь – не перед боярами, перед самим собой: – То ваша совесть прокаженная, ваша – не моя! Я никого из них живота не лишил, лишь с глаз своих прочь отослал. И в том моя слабость и доброта напрасная. У другого б государя они на цепи сидели, в рогатках[268]. По улицам их возили б в клетовищах, как диких зверей. А у меня они на моих государских хлебах почивают, в доброте и исправе, лише глаз моих не видят. Нет вашей крови на мне, нет! – вдруг злобно выкрикнул он, пришедший наконец в себя после недолгой растерянности. Его громадные черные руки с опавшими с них длинными рукавами кафтана взметнулись, как будто щупальца – сильные, страшные щупальца, готовые в любой миг впиться в избранную жертву. Он выступил из угла – на шаг, и вновь остановился, словно боялся лишиться своей надежнейшей защиты – стен, смыкавшихся за его спиной.

На минуту в палате стало тихо – как перед битвой, когда вставшие друг против друга полки ждут сигнала к атаке.

На местах для окольничих, весь превратившийся в ненависть, изнывал Головин. Сильней всех он жаждал схватки и готов был кинуться в бой сломя голову, но сдерживал себя, сдерживал и томился, одолеваемый еще одной тяжкой мукой – сознанием своей слабости, незначительности, из-за которой его не брали в расчет – ни как противника, ни как союзника.

Каким-то вдруг сникшим, растерянным сидел Шереметев, словно уже жалел о своей откровенности и в душе казнил себя за нее.

Насупился пуще прежнего Яковлев, Семен Васильевич, – глава Казанского приказа, насупился и отвернулся от своего родича Ивана Петровича, сидевшего рядом с ним… Должно быть, по разные стороны оказались сейчас их души, а тут уж не до родственных чувств.