– Чей сотский? – спросил он сурово.
– Нарядного головы Еремея Пойлова.
– За что плети?
– Голове в зубы съездил.
– Небось не вкушал еще плеток?! – сказал угрозливо Басманов. – А ну-ка, Махоня, попотчуй его! Да от меня добавь полдюжины, дабы знал длину рукам своим.
Сотский спокойно, неторопливо скинул кафтан, рубаху, поудобней улегся на лавке… Страха не выдавалось в нем, будто не под плети ложился, а в парной на полок, потомиться, понежиться…
Махоня старался угодить воеводам. Плеть свистела и с протяжным щелком прилипала к спине сотского. Тот молчал, ни звуком не выдавая своей ужасной муки. Последние удары Махоня делал с оттяжкой, резко забирая впивавшуюся в спину плеть на себя, и рвал кожу. Сотский вытерпел и это. Когда изморенный Махоня отступил от него, а копейщик дрожащими руками отпустил ремешки, он тотчас и поднялся. Бельмо его ненавистно уставилось на Басманова. Басманов отвернулся, отступил в темный угол.
– Хорош у царя воинник! – сказал ободряюще Горенский. – Терпелив! Како ж имя твое?
– Малюта… Скуратов.
Глава четвертая
Когда Шереметев после своего затворничества, якобы отхворав, приехал в Кремль, он, к своему великому ужасу, узнал, что царь ушел в поход. Ему даже зябко стало, хоть и был он в двух шубах, и страшно, и тоскливо: впервые за всю свою жизнь он остался не у дел, впервые не пошел в поход, впервые не снял со стены свой воеводский шестопер.
Первой его мыслью было: кинуться вслед за царем, догнать его, упасть в ноги, сознаться во всем, пусть опалит, садит в застенок – легче ему было это перенести, чем сидеть без дела в Москве вместе с дьяками и писцами.
Всю свою долгую жизнь Шереметев воевал. Не было у него иного занятия, ни в чем больше он не был искусен, ни к чему не склонен… В Боярской думе у него было место, но занимал он его редко: то пребывал в походах, то готовил войско и оставался при нем во времена недолгих перемирий, то наместничал и воеводствовал в порубежных городах. Он презирал всех, кто сидел в Москве, на легких хлебах, боясь и нос высунуть в поле – под татарские стрелы и немецкие пищали. Он и брата своего меньшего, Никиту, тоже уманил из Москвы, чтоб не лез тот со своей горячностью во всякие тайные боярские дела, за которые многие уже поплатились головами. Сидел Никита наместником в Смоленске – на хороших кормах, при большом почете, пять тысяч войска было у него и самая лучшая русская крепость, – только не сиделось ему там. Наезжал он в Москву и наезжал, по случаю и не по случаю, и оставался в ней без причины так подолгу, что царь порой приказывал выставить его вон. Как старший брат, остерегал он Никиту от этих поступков, на которые царь смотрел с большим неудовольствием и мог сурово сыскать за них. Только Никита мало внимал этим предостережениям: месяц-другой потерпит – и в Москву. Нынче неладная зима помешала ему – не стал тащиться по бездорожью, – а случись хорошей зиме и хорошей дороге, непременно уж объявился бы в Москве.
Оставив коня служке, Шереметев решительно направился в думную палату, чтоб доложить там о своем немедленном отъезде. Но пока он шел по дворцовым коридорам и переходам, где после царского отъезда не жгли даже лучин и не ставили стражу, от чего они казались еще мрачней, чем обычно, решительность его ослабела. Здравый смысл брал верх. Первая отчаянная мысль сменилась другой. Она вернула в него прежние опасения и страхи, вытесненные из его души ошарашивающей неожиданностью происшедшего, а давнее недоверие к царю, всегда заставлявшее его быть настороже, вконец образумило его: он спокойно и трезво рассудил, что ехать сейчас к царю с повинной – все равно что лезть голодному волку в пасть. Лучше уж стоять на своем до конца, держаться своей выдумки, которая оправдывала его перед царем и в которую тот, видимо, поверил, потому что не стал даже проверять и доискиваться до истинной причины его затворничества.
Время было не самое раннее, и в думной палате Шереметев застал только Мстиславского и боярина Захарьина-Юрьева.
– Отрадно видеть боярина в добром здравии, – приветливо сказал Мстиславский и даже встал, чтоб встретить его.
– Слава Богу! – ответил Шереметев. – Не по мне сыч кричал.
Посидели, помолчали.
– Темна хвороба сия, – сказал Захарьин не то сочувственно, не то лукаво. – Как распознать – живой иль мертвый?
– Да уж… – буркнул Шереметев.
Снова помолчали.
Захарьин приклонился к Шереметеву, приглушил голос и доверительно сообщил:
– Царь перед походом больно гневен был… Велел живого иль мертвого тащить к нему. Духовник царский, протопоп Андрей, отговорил…
– Да неужто?! – засмеялся Шереметев, но в душе содрогнулся от этого известия. «Выходит, сыч-то кричал! – подумал он с тоской. – Да Богу было угодно, чтоб жил на земле в сей час протопоп Андрей!»
– Так уж и отговорил?
– Отговорил… Тем, что ангелы будто в такого вселяются и тревожить их – грех великий!
Захарьин тихонько, с удовольствием засмеялся. Глаза его хитровато, заговорщицки блеснули…
Шереметев нахмурился, холодно сказал:
– Прикинул я к себе хворь, дабы в думу не ходить. Больно шумно тут стало в последнее время… А я уж свое отшумел.
Шереметев сам подивился своей выдумке, которая неожиданно пришла ему в голову: и отговорку хорошую нашел для себя перед царем, и Захарьина отбрил. У того даже челюсть отвисла от неожиданности: все что угодно ожидал он от Шереметева, только, должно быть, не такого признания.
«Что, съел, царский угодник! – подумал со злорадством Шереметев. – Небось на слове думал меня словить?! Да старый ворон даром не каркнет!»
Шереметев поднялся с лавки, крякнул…
– Новости каки есть?
– Новости есть, – ответил Мстиславский. – Как же не быть?
– Сказывай…
– Первостепенно: братец твой, Никита, епистолию дослал…
– Се что! Он много их шлет. Еще сказывай!
– Князь Андрей Михайлович Курбский, прибыв в Дерпт, отписку дослал о прибытии…
– Что за новость? Раз отбыл, непременно прибудет.
– …а боярин Иван Петрович Челяднин по пути в Москву.
– Эк и новость! – по-прежнему равнодушно сказал Шереметев, но на сей раз покривил душой. Эта новость обрадовала, очень обрадовала, однако виду он не подал: откровенно радоваться возвращению в Москву боярина, которого царь целых десять лет держал в отдалении, было не совсем безопасно. Неизвестно, как встретит его царь на Москве: милостью ли одарит за прежние лиха или еще сильней заопалит? Всем было ведомо, как не благоволил к нему царь. В вечном подозрении держал, ни на год не давал ему покоя, переводил из одного города в другой и даже звания конюшего[18], которым исстари владел род Челядниных, лишил…
– Нешто не новость? – удивился Захарьин. – Не частым гостем был боярин на Москве.
– Да уж порты не протирал по думным лавкам!
Мстиславский, чуя, что они вот-вот сцепятся, подошел к полке, на которой ворохом лежали грамоты и свитки, прицелился глазом, безошибочно вытащил какую-то грамотку, развернул ее.
– Братец-то твой Никита… На сей раз совсем уж пречудную епистолию дослал. Грозится в Литву отъехать, коли государь его в Москву не воротит!
– Спятил Никитка! – ужаснулся Шереметев. – Иному б Медынь иль Таруса раем были, а ему в Смольне не сидится!
– Нраву он переменчивого, – подтравил Шереметева Захарьин. – Как баба на сносях!
– Се истинно! – сокрушенно согласился Шереметев.
Расстроенный и сокрушенный вышел из думной палаты Шереметев. Приказный люд – писцы, подьячие, приставы, спешившие по своим делам в думу, сталкиваясь с ним в коридоре, учтиво кланялись и замирали, ожидая, пока он удалится.
Шереметев не замечал их, угрюмо проходил мимо.
На переходе, что вел из думной палаты в царский дворец, горел масляный фонарь. Он нещадно чадил, в нос шибало угаром.
Шереметев постоял в раздумье на переходе и, сам не зная зачем, перешел на царскую сторону. Пошел по дворцу, отрешенный и замыслившийся, растревоженный причудами брата своего. «Не сносить ему головы, – думал он удрученно. – Виданное ли дело – царю такое писать… Отъедет в Литву! Да за такое… Эх, Никита, Никита!»
Шереметев, занятый своими мыслями, не заметил, как по одному из переходов ушел в старый, нежилой дворец, чудом уцелевший в последний пожар и сразу же покинутый царем. К нему год спустя были пристроены новые хоромы, а старые, все еще пахнувшие гарью и палом, с закопченными слюдяными окошками, пустовали. Хранился в них всякий скарб: старая утварь, лавки, столы, рассохшиеся кадки, дырявые, битые котлы, цепи, веревки, крюки, багры; пылились и сгнивали стертые ковры, дотлевали изъеденные молью, старые шубы; разваливались в прах, в щепы некогда роскошные великокняжеские троны, превращались в труху громадные кровати, на которых усердные хозяева этих хором зачинали своих наследников. Сыскать тут можно было даже гробы и могильные кресты, невесть как очутившиеся среди всего этого хлама.
Шереметев обошел всю старую часть дворца, позаглядывал во все углы, попинал старое барахло, которое служило московским государям еще тогда, когда он, Шереметев, был совсем молод. Рассохлись и развалились троны, погнили бархат и парча, поломались посохи, пооблущилось золото на набалдашниках, порыжела кость, померли государи, восседавшие на этих тронах и державшие в своих руках эти посохи, а он, Шереметев, все еще живет, дышит, видит, слышит, мыслит, служит новому государю и терпит от него такое, чего не пришлось терпеть ни от деда его, ни от отца.
В одном углу Шереметев наткнулся на обрывок какого-то старого знамени. Поднял, всмотрелся – узнал знамя, с которым великий князь Василий ходил отбивать у литовцев Смоленск. Шел с ним в том походе и Шереметев – дворовым воеводой. Было это полвека назад. Был он тогда молод, честолюбив, горяч, отчаедушен. Три раза ходил с войском на приступ. С третьего раза взяли город. На радостях даже не брали в плен литовцев. А князь Василий еще и деньгами одарил их, отпуская с миром. Помнит Шереметев то далекое время, помнит тот поход – он был первым большим походом в его жизни. Потом было множество других походов: против поляков, литовцев, татар, черемисов, ливонцев, шведов… Теперь и не счесть уже, во скольких он перебыл за эти пятьдесят лет!