– Ежели первые три луны тяжко брюхатила – малец будет, а легко – девка. Да ежели йжу всякую лакомо ела – також на мальца выйдет.
– Ступай!
Старуха ушла. Алена плотно притворила за ней дверь, зажгла свечи. В спальне стало светло, уютно. Темными, многоцветными переливами засветились на стенах ковры, зарделись золотые пиалы на трапезном столике, белым пятном проступило овальное булатное зеркало.
Рядом с Марьиной постелью на деревянных вешальницах висели ее царские одежды – тяжелые, шитые золотом и жемчугом; на невысокой подставке на алом бархате лежал ее царский венец, отделанный сканью и драгоценными камнями. Чуть подальше, под стенкой, на сундуках, лежали ее девичьи наряды, привезенные из Кабарды. Она больше не надевала их: Иван не любил и не терпел этого ее наряда, который напоминал ему о прежней Марьиной вере. Марья хранила свои девичьи наряды в сундуках, чтоб не раздражать Ивана и их общего духовника – протопопа Андрея, который грозил ей небесной карой за облачение в ее басурманские одежды. Но иногда, когда грусть и тоска начинали нестерпимо донимать ее, когда все, что окружало ее теперь, становилось ненавистным ей, она приказывала Алене доставать из сундуков свои девичьи наряды. Алена раскладывала поверх сундуков разноцветные шальвары, халаты из персидского алтабаса, золотые нагрудники, тапочки, унизанные самаркандским баласом, с алмазными подвесками, сафьяновые ичетки[31], пояса, браслеты…
Вселялась тогда в Марью давняя радость девичества, от которой уже навсегда отделили ее царский венец и нелегкая доля московской царицы, но которая еще оживляла в ней теплотой светлых воспоминаний ее прежнюю доброту и ласковость. Преображалась Марья, успокаивалась, утешенная давнишними радостями своего еще не забытого девичества. Она как будто забывала на некоторое время о своей царственности, становилась веселой и проказливой, как девчонка: не мытарила мамок, не помыкала Аленой, дарила им подарки, кормила изюмом, играла с ними тайно в кости, выучившись этой игре у самого царя.
Только со временем все реже и реже приказывала Марья доставать свои девичьи наряды: ожесточала ее однообразная, затворническая жизнь, истомляли дворцовые палаты, темные опочивальни… Одиночество угрюмой сиделкой коротало с ней долгие дни и ночи, и все меньше и меньше радости приносили Марье ее воспоминания, и все равнодушней взирала она на свои девичьи наряды – они превращались для нее в простое тряпье, ненужное и никчемное, которое уже давно стоило бы выбросить, да почему-то не хватало духу.
Вот и нынче – с самого утра велела Алене раскрыть сундуки, а не повернулась, не глянула… Целый день лютовала, над мамками измывалась, хлестала их по щекам да выкрикивала проклятья на своем непонятном языке.
Алене жалко Марью, но она боится ее – не решается ни заговорить с ней, ни занять чем-нибудь… Да и страшно Алене быть одной с Марьей. Страшат ее жгучие Марьины глаза, страшит ее жгучий шепот… Алена крестится украдкой на образ Богородицы, сверкающий золотым окладом из святого угла… Взор Богородицы кроток, потуплен – она как будто не хочет видеть Алениных страданий, и от этого еще страшней становится Алене.
– Ежели помру, небось обрадуешься? – жестко выговаривает Марья.
– Бог с тобой, государыня!.. Пошто мне такой грех? Люба ты мне. Прикажи, смерть за тебя приму.
– Мамки уж непременно обрадуются…
– И мамкам ты люба… Кротки они, государыня моя.
– Ежели помру, государь в первую же ночь тебя под себя потянет!
– Господи Исусе!.. – повалилась на колени Алена. – Государыня!.. Христом Богом заклинаю! Пошто страшное такое на меня накликаешь? Чиста я пред Богом, пред тобой, пред всем светом!
– Оттого и потянет, что чиста! Ты пригожа… А государь – мужик!
Алена стояла на коленях – бледная, с черными губами… За ее спиной затаилась Богородица: у нее Алена уже не решалась искать заступничества.
Свечи оплыли, но горели ярко. В спальне стало еще жарче: к ночи во дворце топили посильней. С улицы в стену хлестал ветер; иссеченные на множество ячеек слюдяные оконницы тихо погудывали от его крепких ударов, скрипели и стукали ставни… С вечера их затворяли, но нынче, видать, забыли, и теперь они будут бухать в стену, пока не разозлят Марью и она не вышлет Алену в темень, в мороз захлопывать их.
– Ты привела мне того человека? – вдруг строго спросила Марья.
– Привела, государыня. С полудня дожидается.
– Укрой меня и приведи его.
Алена укрыла Марью шелковым покрывалом, ушла в маленькую боковую дверь. Марья нетерпеливо покусывала край покрывала, всматривалась в темноту за дверью.
Алена ввела невысокого смугловатого человека в светлом мухояровом кафтане, перехваченном по талии черкесским ремешком; черная, с рыжиной, борода старательно умащена и учесана, на макушке вышитая шелком тафья. Глаза хитрые, быстрые. Увидев Алену на свету, нахохлился, как петух, вцепился в нее похотливым взглядом, даже Марье забыл поклониться.
– Айбек, – с притворной ласковостью промолвила Марья. – Буде, ты увидишь меня и поклонишься?
– Прости, государыня! – низко и подобострастно поклонился вошедший. – Вели казнить! С темноты в свет – в глазах провал.
– Айбек, братья мои тебя жалуют?
– Да хранит их аллах, государыня!
– Забудь аллаха, Айбек, не то висеть тебе на вертеле, как барану. Христианин ты, Айбек, тебя русский поп крестил.
– Крестил, государыня… И крест на мне.
– Запомни, Айбек, нет у тебя иного Бога, кроме Исуса Христа. И слушай меня… Подступи ближе.
Марья приглушила голос, почти шепотом стала говорить:
– Айбек, ты нашей крови, хоть и похож ликом на московита. Оттого я тебя и позвала. Исполнишь, что повелю, – получишь ее! – Марья кивнула на Алену, не отводя испытывающих глаз от Айбека; увидела, как шевельнулись у него ноздри, презрительно усмехнулась. – Пойдешь в город, на посад, станешь чернь на бунт подбивать. Подговаривай меня убить… Кремль спалить… А царем – иного крикнуть… Боярина Горбатого! Чернь к его подворью веди… Пусть кличут его царем. А ты слушай и смотри… Самых злобных замечай! А боярину в ноги кланяйтесь, зовите царем… Затаился, старый шакал! Да дрогнет в нем злоба, выйдет он к черни. А выйдет – беги тайно в Кремль, к Темкину, бери черкесов…
Марья закусила губу, сузила глаза, темные пятна на лбу и на щеках сильней проступили сквозь ее бледноту. Она трусливо и злобно прошептала:
– Царь мне спасибо скажет!
– А ежели чернь в Кремль попрет?
– Решетки на воротах опущены – не пройдут.
– На стены полезут.
– На стены не влезут. Стрельцы – на что?! И ты – хитро заманивай их на боярина, к нему веди… Самый ненавистный наш враг! Царь его и во сне поминает.
Над Москвой морозный ясный рассвет.
За Яузой из-за далеких белых холмов поднимается оловянное солнце.
На Москве-реке прорубщики пробивают затянувшиеся за ночь проруби: клубы пара вырываются из ледовых прорех, густым ворсом инея покрывают бороды, усы, шапки…
– Добря, братя! – перегукиваются прорубщики.
– Добря!
– Жгистый морозень!
На Ильинке, в церкви святой Татьяны, престольный звон. Старухи, молодки, боярыни с челядными девками и мамками, купчихи, дворянки стекаются на Ильинку со всех концов Москвы, чтоб поклониться своей тезоимениннице Татьяне.
Бабий праздник: бабы разряжены, нарумянены, чопорны… Именинницы раздают нищим гостинцы, деньги.
Посадская детвора гурьбой гоняется за боярскими санями, на шеях у них висят сумки, куда они складывают доставшиеся им подарки. Боярыни щедры: бросают детворе пряники, калачи, яблоки… Нищим боярыни раздают одежду. Галдеж стоит возле боярских саней: нищенки рвут друг у дружки барские обноски, ссорятся, дерутся… Боярыни унимают их, да где там! Они и на боярынь наскакивают, хватают за полы, за рукава – вот-вот постаскивают с боярынь и то, что надето на них.
На паперти зыкастый пономарь продает четки, нательные крестики, маленькие наперстные иконцы и складни с ликом святой Татьяны.
– Матери и щери![32] – зычно, с привздохом, выстрадывает он. – Иже не минете святой прудажи, ино минут вас беды и напасти!
У пономаря рыжая с прочернью борода, рваные ноздри, – видать, за какой-то давнишний разбой, – поверх доброй камлотной рясы старый, замызганный зипунишко, на ногах бурые еще от летней пыли каржаки. Левой рукой пономарь скребется в бороде, в правой – связка крестиков, иконок, складней. Он сует их под нос каждому, кто приближается к нему, настырничает, угрозливо бубнит:
– Полденьги четки, полденьги крест. Матери и щери!
По другую сторону паперти – другой продавец, торгующий свежевыпеченными калачами и курбышками[33]. Он кричит, перекрикивая и забивая пономаря:
– Калачи, курбышки! Малыши, да хороши! Помяните Татьяну не спьяну, а хлебом насущным!
Над всем этим гомоном висит тяжелый перегуд колоколов. По куполам скачут резвые солнечные зайчики – оранжево-золотистые, слепящие… Над угрюмым, черным Кремлем целое зарево: горит золото на Архангельском, на Успенском, на Благовещенском… Кремлевские стены и стрельницы упорошены свежим снегом – черное с белым делает их еще суровей. Кремль кажется мертвым, пустым, заброшенным. Ничто не выдает его затаенности, только черные зраки пушек зорко и настороженно следят из узких бойниц за оживающим городом.
От Бронной слободы потянуло дымом – кузнецы вздули горны. От басманников дохнуло крутым горчичным запахом свежевыпеченных дрожжевых хлебов.
Пахло прогорклой прелью сырых березовых дров, снегом, зимой… Ветер смешивал запахи, разносил по городу.
На торгу текали топоры. Чуть свет начали они свой перестук – не часто, не громко, словно таились. Сава-плотник с артелью ставил Фетинье новую избу.
Торг оживал: открывались крамарни, лавки, заезжие купцы расторочивали возы, зачинали торговое дело.