Лета 7071 — страница 22 из 133

– Не спущай яму, Фрола! И за мене наподдай! И за мене!

Фролка услышал Савин сип, обернулся к нему, виновато улыбнулся.

– Ражий бугай, – как бы оправдываясь, пробасил он, щуря на Рышку свои маленькие глазки и медля с ударом. Думал: вступятся, разведут их, но плотницкие оголтело заорали, замахали руками, и отчаянней всех Сава:

– Не спущай яму, Фрола! Сади какомога![38]

Мясницким тоже не хотелось видеть Рышку побитым или отступившим, и они гвалтовали не менее плотницких:

– Норовей, норовей, Рышка!

– Круши ему костю!

– Пущай заранее на поминки сзывает!

– Круши! Знал чтоб, проть кого ставать!

– Не мори, Фролка, – нетерпеливо сказал Рышка. – Народ, вишь, еборзится. Давай в свой черед. А жли нет мочи, сымай перщатые[39] с рук.

– Ну пошто?.. – не очень бойко встал за себя Фролка и, если б Сава снова не крикнул ему, может, и снял бы рукавицы.

– Сади, Фрола! – сипел тот чуть ли не в самое ухо ему. – Сади, родимай! Кончай яво! Медок Фетинья сытит!

Рышка устоял и от второго удара, только сильней выпучил глаза и шире раскрыл рот, мучительно силясь сделать вдох.

И мясницкие, и плотницкие замерли. Замерла и толпа. Все напряженно ждали – что будет дальше? Выдержит ли Фролка второй Рышкин удар или свалится, не устоит, отступится?

Снова улетел Фролка в снег – еще дальше, чем после первого удара, но снова поднялся и, скорчившись, подковылял к Рышке.

– Помираю, – сказал он глухо, утробно. Маленькие его глазки еще глубже запали под лоб, по щекам катились слезы.

– Фрола! Фрола! – бесновался Сава, хватая еле стоящего на ногах Фролку за руку и подтаскивая его поближе к Рышке. – Не спущай яму! Не спущай ни пошто! Фрола, родимай!.. Вся артеля на тебя глядит! Поглянь, родимай, вся Москва глядит! Ободрись, ободрись, Фрола… Не спущай яму, Борову мяснитому!

– Помираю, Сава, – взмолился Фролка. – Нутря вся расшиблена.

– Ободрись, ободрись, Фрола! Твой бой!

Фролка уступил Саве. Не мог он ему противиться, чтоб не заимел Сава на него обиды или зла и не прогнал из артели.

Собрался Фролка с духом, подступил к Рышке, размахнулся, ударил. Но не было уже в его ударе прежней силы – только откачнулся Рышка, отступил на шаг и спокойно сказал:

– Не встать тебе боле, Фролка. Чуешь, не встать.

Фролку везли на санях через всю Москву. Как положили его в сани со скрюченными на груди руками, поджатыми ногами и запрокинутой головой, так и застыл он на морозе.

Плотницкие и артельщики понуро брели следом за санями. Еле передвигая ноги, угрюмый и озлобленный, брел Сава. Не совесть донимала его, а злость и досада – злость и досада, что не устоял Фролка против Рышки, что теперь на все лады будут поносить его, Саву, и больше всех, даже больше Рышки, винить в смерти Фролки.

Из дворов выбегали дети, бабы, выковыливали старухи – слух уже разнесся по городу, и теперь всяк спешил удостовериться в услышанном. Шли вслед за санями, причитали, охали, заглядывали в окаменевшее Фролкино лицо, будто хотели что-то высмотреть под его мертвенной бледнотой.

– Выла собака надысь – к земле головой…

– Вот уж истинно: воет к земле – быть покойнику.

Сава с трудом переносил это любопытствующее сострадание. Не опасайся он нажить дурную славу и ненависть к себе, напустился бы он на всех этих причетчиков с матом и бранью, разогнал бы их по дворам да пустил коней рысью, чтоб не собирать возле саней никого. Ни артельщики, ни плотницкие не затрагивали Саву – шли чуть поодаль от него, молчали. Только поп Авдий настырно шагал рядом с Савой и время от времени скорбно, но твердо повторял:

– Отпою, яко убиенного на поле брани.

…Рышка поставил в церкви Святого Фрола на Мясницкой алтынную свечу за упокой убиенного им раба божьего Фрола и отправился с повинной в Разбойный приказ.

Глава пятая

1

Из Великих Лук прискакал к Марье брат ее – Михайло, посланный царем с наказом узнать о ее здоровье и передать ей от него оловянный нательный крестик. Этот крестик в пору своей первой беременности носила мать Ивана – великая княгиня Елена. Оберегала она им своего первенца и свято верила после, что он потому и удался таким крепким и здоровым, что благодаря этому крестику был избран Богом, сохранен и отмечен им. Верил и Иван в чудодейственную силу этого крестика. Посылая его теперь Марье, как когда-то Анастасье, Иван надеялся, что Бог обратит свой взор и на его наследников, даст им сильную душу и крепкий разум, дабы могли они достойно продолжить его род и его дело.

Михайло прискакал в Москву в полдень. Часа три дожидался, пока Марья поднимется с постели, сидел в задней брусяной горнице и потягивал вино, а когда был позван, явился изрядно пьяным, угрюмым и опять потребовал вина.

Марья не допустила его к руке, но вина приказала подать.

Михайло уселся на полу, под стенкой, – на ковре. Между ног кувшин с вином, в ленивых уставших глазах не то тоска, не то злоба… Недалеко от него, на маленькой узенькой лавчонке, примостился дворецкий – боярин Захарьин-Юрьев. По московским обычаям царица не могла оставаться наедине в своей спальне даже с родным братом.

В спальне было светло. В двух серебряных шандалах горела дюжина свечей. Сладко пахло расплавленным воском, вином и шафраном.

Молчали – как будто не замечали друг друга. Михайло угрюмо потягивал из кувшина вино, Марья растерянно перекладывала из руки в руку крестик, не зная, что с ним делать: то ли надеть на себя, то ли отложить в сторону, а Захарьин с доброватой улыбкой, но очень внимательно следил за ними, будто сторожил их.

Захарьин уже был немолод, но еще крепок и бодр. При всей своей доброте и мягкости он оставался хитрым и ловким царедворцем, обладал тонким умом и спокойным нравом, без чего трудно было жить и распоряжаться в царском дворце.

Царь любил его, доверял ему. Любил его и простой московский люд: слободчане, посадские, торговые люди, за которых он всегда радел перед царем. Зато бояре, особенно княжата, лютой ненавистью ненавидели его, как, впрочем, и весь род Захарьиных… Однако, как ни изощрялись бояре и княжата в своей ненависти к нему, он никогда не использовал свою близость к царю для мести им. Быть может, благодаря этому и заслужил искреннее и неизменное уважение Ивана.

Поладил Захарьин и с Марьей, хотя та довольно ревниво относилась к его родству с покойной Ивановой женой, и братья ее, Темрюки, тоже не больно жаловали его, но сносили, терпели, зная царское к нему расположение.

Михайло и сейчас уткнулся в кувшин только потому, что в спальне сидел Захарьин. Не будь его, Михайло нашел бы, о чем поговорить с Марьей. Теперь же молчал – и назло Марье, и назло Захарьину, только боярина не больно задевало молчание надменного царицыного братца: привык, да и знал он, что рано или поздно станут Темрюки искать с ним дружбы, оттого что не они, а он стоит близко к царю.

Марья же сейчас больше думала о крестике, чем о своем непутевом братце, а это еще сильней раздражало Михайлу.

– Надень! – сказал он глухо и тоскливо поморщился. – Государь будет недоволен, ежели ты воспротивишься.

Марья надела крестик на шею – осторожно, словно ее сдерживал какой-то страх. Глаза ее расширились, она напряженно уперлась руками в лежащие вокруг подушки и долго сидела так, неподвижная и отрешенная. Отсветы свечей ложились на ее лицо, усиливали его бледноту, отчего оно становилось как бы прозрачным, почти невидимым, словно растворившимся в теплой яркости света. Только одни глаза проступали сквозь эту бледность – большие, чуткие, как два насторожившихся пса.

– Сумрачишься, государыня? – тихо сказал Захарьин.

Михайло хмуро, из-за плеча, скосился на него.

Марья будто не услышала слов боярина – осталась неподвижной и отрешенной.

– Печалишься, что за русского царя пошла? – снова сказал Захарьин. – В Шемаху иль Турцию, поди, сносней было бы?.. – Голос его был мягким, осторожным. – На Руси оно суетное житье.

– Недобрые твои слова, боярин, – спокойно ответила Марья. Рука ее легла на грудь, прикрыла крестик. Она опустила голову, с хрипотцой – от сухоты в горле – договорила: – С царем я Богом соединена. Негоже мне сетовать на Божий приговор. А душа моя с его душой срослась: ему больно – мне больно.

– И то верно, – обрадованно вздохнул Захарьин. – Не изволь гневаться… Буде, и пустое сболтнул, да твоей бабьей чести сие не ущербно.

– Царица она! – закипел Михайло.

– Царица – все едино баба, – мягко, примирительно сказал ему Захарьин.

– И сестра мне! – еще яростней выкрикнул Михайло, хватаясь за кинжал.

– Не затевайте распрь! – недовольно бросила Марья.

– Не злись, княжич, – все так же мягко и примирительно сказал Захарьин. – Пошто нам, будто собакам, один на одного скалиться?!

– Марью не обижай! Царица она!

– Ее мы любим… Анастасья, та добра была, а царица никудышная.

– Помру, и про меня тако скажете! – кольнула Марья боярина острым взглядом.

– За ум почитаем тебя.

– Коль баба я, какой у меня ум?

– Аглицкая королевна – також баба, а государством своим вон како правит! Баба бабе рознь! Анастасья все по монастырям ездила, молилась, Бога умилостивляла. Ан не дал он ей жизни… Рано померла.

– Слыхала, ядом ее опоили?

– Буде, и ядом, – спокойно ответил Захарьин. – Доподлинно сие неведомо.

Свечи оплыли, стали короче… Свет их не доставал уже до потолка, и оттуда посвисли густые лохмы теней; окна пугающе поблескивали – черным, как будто чьи-то пронзительные, злобные глаза. Откуда-то лезли противные шорохи…

Марья плотней завернулась в широкую шелковую накидку, глухим, сдавленным голосом проговорила:

– Страшно… Враги кругом… Яду подсыпят… Змею пустят… Страшно!

– Страхом врагов не укротишь, – буркнул Михайло.

Марья смолчала: думала о своем.

Захарьин тоже задумался. Вспомнил он, с какой мучительностью уступал Иван Анастасьиной добродетельности. Мрачнел, озлоблялся, но уступал: не хотел раздоров в своей семье, не хотел, чтоб еще и жена затаила на него зло.