Лета 7071 — страница 23 из 133

Не раз пытался Захарьин уговорить Анастасью не лезть со своей бабьей жалостью в Ивановы дела, да где там! И слушать не хотела. До самой смерти связывала ему руки своей добродетельностью и, умирая, просила не быть злым и несправедливым. Обещал он ей – умирающей, но выполнить своего обещания не мог. Быть добрым и справедливым – значило отказаться от всего, что задумал он, что хотел сделать и утвердить своей волей и властью. А задумал он много! Видел Захарьин, как широко замахнулся он, порешительней деда и отца взялся ломать исконное.

Теперь Иван был волен в своих намерениях и поступках. Ни один из них, как бы жесток и безрассуден он ни был, не вызвал бы в Марье осуждения или несогласия.

Захарьин почувствовал на себе Марьин взгляд. Марья в упор смотрела на него, словно ждала чего-то…

– Шепни царю: верными людьми пусть окружит себя, – сказал Захарьин, твердо глядя ей в глаза. – Не родовитыми, не богатыми, чтоб, окромя благополучия царского, не было у них иной заботы.

– Слушать меня ли станет?

– Станет. Люба ты ему. На ложе возлежишь с ним, тогда и шепни.

– Пошто же сам не шепнешь? – ехидно пробурчал Михайло.

– Молод ты, княжич, – невозмутимо промолвил Захарьин и даже бровью не повел на него. Смотрел на Марью – улыбчато, с лукавством сообщника. – Жениться тебе надобно… Будь ты женат, мои слова по-здравому принял бы и не ехидился надменно. Русь – не Кабарда, запомни сие накрепко. На Руси кинжал – не оружие.

– Плутовство – на Руси оружие?

– Терпение и преданность делу, которому служишь.

– Какому же делу ты служишь, боярин, научая царицу Бог весть чему?

– Мы все служим единому, княжич, – царю. Правда, всяк по-своему…

– Я честно и преданно служу царю, а не по-своему, – сказал с вызовом Михайло.

– Всяк так – на словах. А на деле? Каждый о себе лишь печется: как поболе урвать да другого втоптать под себя… Где уж тут о службе царю думать, в суете-то такой, в грызне? Где уж тут о деле его радеть?

Захарьин вздохнул и смолк, и это молчание вдруг насторожило Михайлу: знал он за собой грешки и напугался, что Захарьин, ведавший все и обо всех, начнет сейчас перед Марьей ворошить и выказывать все его проделки (ему показалось, что Захарьин как раз к тому и клонит), а та не посмотрит, что он ей брат родной, возьмет и грамотку к царю с докладом составит и с ним же самим эту грамотку отошлет.

Но Захарьин не затронул Михайлу. Мысли его были о другом.

– А неродовитые и небогатые о царе печься будут, – с убежденностью сказал он. – Понеже блажи нету в них, которая распирает богатин, и алчности… За кус хлеба да корец медовухи верней собак служить станут. И не будет у них иной страсти, как живот за царя положить, за дело его. Как речется в святой заповеди: «Аз семь Господь Бог твой, да не будет те бози инии!»

– Помыслы его о том же, – почти шепотом проговорила Марья. – Зла на претыкателей накопил премного он.

– А что на Москве? – вдруг спросил Михайло, стремясь перевести разговор на другое, ибо все еще боялся, что Захарьин помянет о каком-нибудь его корыстном деле. – Спокойно ли? Что донести царю, помимо отписки Мстиславского?

Захарьин прицелился в него цепким, пытливым взглядом: то ли заподозрил его в хитрости и хотел удостовериться в этом, то ли другое что, еще более тайное, сокровенное, хотел высмотреть в его неспокойных, прячущихся глазах…

– На Москве чернь кулачной игрой балуется. Разору от сего нет, но царю под худую руку не доноси. Скажи: Бельский на цепи сидит, а шепотники все одно объявляются. Третьего дня объявился один на торгу – воровское шептал: Кремль разорить, царицу извести… боярина Горбатого царем крикнуть.

Михайло, враз позабыв о своих страхах, напряженно слушал боярина.

Марья сползла с подушек, крадучись подошла к Захарьину. Тот не слышал, как она приблизилась к нему, и вздрогнул, вдруг увидев перед глазами ее красную накидку.

– Государыня?.. – растерянно промолвил он, поднимаясь со скамьи.

Марья неотрывно, в упор, смотрела на него.

– Его схватили? – спросила она с ужасом.

– Не успели, государыня… Мужики его в прорубь… Токмо треух остался.

2

Утихла Москва, успокоилась. На торгу ни криков, ни брани, лишь ярыжки у кабаков нет-нет и заведут свою пьяную катавасию.

К утрене и вечерне церкви набиваются битком: перебесившись, вспомнили московиты о Боге. Молятся, отмаливают грехи.

Мясницкие поставили скопом на алтарь святому Фролу полупудовую свечу да и забыли о бедном Фролке, спроваженном на погост за три алтына попом Авдием.

Плотницкие вздумали было еще покричать, понаветить на мясницких, но их уже не стали слушать: не до этого было. О другом затревожилась Москва… Царь уже месяц, поди, как в походе, а вестей никаких: ни добрых, ни худых. Как там он в чужой земле поуправится? С чем ждать его? С победой или с уроном? С победой – значит передых будет от податей и поборов на войско, а нет – примутся снова мытники выбивать из мужиков последнюю деньгу. Семерых в один кафтан сгонят.

Тревожится Москва, ждет вестей. У купцов на торгу, у заезжих людей всяк спешит перво-наперво выпытать, выспросить: не слыхал ли чего?.. Хотя и знают, что купцы давно не ходят ни в немецкую, ни в литовскую землю, а заезжие люди всегда с прошлогодними новостями.

Ходили толпой на Поганую лужу – к митрополиту. Полдня стояли ждали. Пообморозились. Настрадались.

Не вышел к ним митрополит: совсем хворь одолела. Чернца выслал, велел сказать, что денно и нощно молится о царском здравии и просит Бога не оставить его в трудный час. Велел и им всем молиться и просить Бога даровать царю победу.

От слободы к слободе пошли перешепотки: будто прискакивал от царя брат царацын Темрюк с наказом к боярину Мстиславскому – ехать в новгородские и псковские земли войско на подмогу царю собирать. Верили, не верили, но шептаться не переставали. Наконец не стало терпенья: занудила безвестность и тревога. Весь посад всколыхнулся. Не сговариваясь, пошли к Кремлю, собрались у Фроловской башни, стали бухать в окованные железом ворота.

Сверху, с отводной стрельницы, заорал на них стражник:

– Эй, народ, расходься! Пищали заряжены!

– Пищалью нас не стращай! Мы подобру пришли!

– Нам правду проведать!

– Нет правды!.. Расходься! – угрозливо кричал сверху стражник. – Фитиль прилажу, будет вам ядрена потешь!

– Не гоношись, не гоношись! – закрикивали его. – Ишь, под небу вылез и ядреное раздаешь!

– Спущайся сюды, мил-бел! Мы тебя наядрим хошь во все места!

Еще одна голова высунулась из-за бойничного зубца. Гулко, как било, прогудел над толпой надсаженный голос:

– Эй, народ! Я стрелецкий голова Авдей Суков! Пошто скучились?

– Голова, столкни-ксь нам тово еборзея! Пищалью стращал!

– Мы правду пришли вызнать, а он нас – пищалью!

– Зови болярина! – кричали из толпы. – Пущай станет перед нами и скажет!..

– Не вздуряйтесь! – еще громче крикнул стрелецкий голова. – Расходись!

– Не разыдемся! Зови болярина!

– Пущай скажет нам про ратное дело!

– Уж кой час в неведенье!

– Зови болярина!!! – заревела разом вся толпа. Замахали руками, засвистели, полетели на стрельницу комья снега.

– Тьфу! – плюнул с досады Авдей Суков. – Болярина им… Буде, самого Господа Бога?!

– Бо-ля-ри-на! Бо-ля-ри-на! Бо-ля-ри-на!

– Ну, ждите, собачьи души!

Стали ждать боярина.

Кто молился надвратному Спасу[40], кто трясся от холода, толкался и орал, будто крик согревал, а кто в унынье и страхе молча ждал, что же будет дальше? Выйдет к ним боярин или стрельцы пальнут из пищали – и делу конец. Но стояли в толпе и такие, которые если уж затевали что, то непременно должны были добиться своего. Таким и на стены взлезть не велико дело. Полезут, ежели в раж войдут: и ни стрельцы со своими пищалями не остановят их, ни строгий лик Христа – сдерут со стены и его, чтоб не охлаждал своим осуждающим взором разбушевавшуюся удаль. Таких лучше не распалять…

Знал об этом Мстиславский, потому и поспешил без промедления к Фроловской стрельнице, как только услышал от стрелецкого головы о собравшейся перед воротами толпе.

Мстиславский мог бы подняться на отводную стрельницу и оттуда говорить с собравшимися, но он решил выйти прямо к ним – лицом к лицу, чтобы ни в ком не зародилось подозрение, будто боится боярин толпы.

Коль боишься толпы – какова тебе вера тогда? Никогда еще трусу не верили на Московии!

Выйдя к черни решительно и спокойно, будто на гульбище к ним пожаловав, Мстиславский одним своим видом успокоил и самых ретивых смутьянов, и самых упрямых неверов.

– Мое почтение и поклон вам, люди московские, – спокойно, негромко сказал он и низко поклонился. – Коль по чести своей я достоин вас слушать, московские люди, говорите, я слушаю!

– Достоин! Достоин! – закричали из толпы. – Знаем тебя!

– Пошто оставили вы дела свои и заботы и сошлись сюда? Буде, кто подбивал вас?

– Шли по доброй воле! И звали тебя, дабы ты сказал нам всю подлинную…

Из толпы выступил косматый угрюмый мужик, поклонился Мстиславскому:

– Кожемяк я, боярин. За Яузой мой дом. Дозволь от всего народу вопросить тебя про царя нашего и господаря Иван Васильевича, что в землю литовскую ушел с ратным делом. Чтоб не было в наших душах переполоху и смуты, скажи нам и перед иконой Господней перекстись – справил государь дело свое ладно иль худо?

За Никольским раскатом черкесы едва сдерживали лошадей. Толпа еще не видела их – все смотрели на Мстиславского и ждали от него слова.

Мстиславский стоял на мосту, перекинутом через ров, – место это было высокое, и с высоты он сразу заметил черкесов. Подумал раздосадованно: «Ох и ретив голова! Уже и Темкина всполошил. Загорится сыр-бор, а ворота настежь…»

Лицо у Мстиславского посуровело, он повернулся к воротам, поднял глаза на надвратную икону и решительно, размашисто перекрестился.