– Нешто мог знать сам Иван?
– А пошто бы ему и не знать? Глаза есть, уши есть да и ума – не как у братца. А братец его – еще один довод. Дурачок! От кого б дурачку родиться, как не от пьяницы Телепнева. Князь Василий был трезвенник и умом крепок.
– А Иван?
– Чем же он удался? Лють, зачатая в блудострастии! Я тебя не крещу в свою веру, боярин, – моя вера тяжкая… Я одна в ней и праведница, и грешница. Я лише тщуся поведать тебе, кому ты можешь отдать свою душу. Ежели и отдашь, то пусть сие станется по рассудку, а не по заблуждению. Вот тебе еще один мой сказ… Коли сидела я с сынком своим в темнице – уже по смерти мужа моего, князя Андрея Ивановича, – приходила ко мне единый раз Елена… Ночью, со свечами… Приходила спросить: пошто муж мой, князь Андрей Иванович, супротив нее пошел? Напугался ли за живот свой, поверив навету, что она его убить собиралась, иль по умыслу, чтоб престол у ее сына отнять? Обещалась из темницы выпустить, ежели правду скажу. Ответила я ей на то: «Не приму я от тебя милости, клятвопреступница! Мужу моему клялась не опасить его да и в могилу свела. Теперь меня тщишься змеиной хитростью обвести!» Стала она меня просить, с мукой, чтоб сказала ей правду. Раскаянье, должно быть, донимало ее. Лицо ее помню до сих пор… Вся красота ее в страх обратилась. Сказала я ей гневно: «Правду прознаешь на страшном суде, где отметится тебе грех твой великий!» Ни словом более не отмолвила она мне… Черный убрус на голову накинула и ушла. А через день колокола ударили – померла. Мню, руки на себя наложила. Отнеле во мне нет сомнения… Ублюдок на нашем престоле! А законный государь – князь Володимер Андреевич! Про то я и Богу не страшусь сказать. Поглянь вон на ту плащаницу[64]… В Троицкий монастырь ее жертвую. Надпись на ней вышила: «Сии воздух сделан повелением благоверного государя Володимера Андреевича, внука великого князя Ивана Васильевича, правнука князя Василия Васильевича Темного!»
«…И Богу не страшусь сказать. И Богу не страшусь!.. И Богу!..» Все прочее вдруг отступило, оставив его один на один с этой мыслью, и он почувствовал и понял, что уже не сможет противостоять ей. Его твердость и сила не отступили, не сдались, а предали его, обрушив на него скопившиеся за ними сомнения, подозрения, обиды, зло, ненависть – все, что прятал в себе от себя самого, надеясь, что его твердость и сила не дадут всему этому обратиться против его добродетели.
Предательски рухнувшая преграда погребла под собой не только остатки его добродетели, но и последние его надежды, последние родники, питавшие его устремления. Многое, неразрешимое до сих пор и мучившее его своей неразрешимостью, вдруг легко и просто разрешилось, но облегчения он не почувствовал, как будто, сняв с него один груз, тут же навалили другой. Он неожиданно понял, что все эти долгие годы изгнания, проведенные в душевных терзаниях, вся его борьба против самого себя и за самого себя и отстаивание чистоты своей совести были лишь пустыми и глупыми причудами его старческого ума. Он стал стар, и единственное, что ему нужно сделать, – это пожертвовать остаток своей жизни Богу, чтобы хоть к концу жизни избавиться от ошибок и разочарований.
«К Богу придешь ты!» – опять напомнил о себе сторожевский монах.
Челяднин открыл глаза. Хлынувший в него свет чуть взбодрил его, но тоска осталась, только заползла поглубже и притаилась.
– Москва, боярин, Москва! – сказал возница и покосил на Челяднина довольными глазами. – Э, как маковки блещут! Ну здравствуй, матушка!
Глава седьмая
Передовой полк воеводы Токмакова приближался к Невелю. На последнем привале его догнал царь и теперь ехал в самой голове, в небольших санях с верхом, на вожжах у него сидел Васька Грязной, а Федька Басманов маялся верхом – на коротконогом рыжем бахмате с обкорнанным по самую репицу хвостом, отчего конь казался еще кургузей и меньше.
Федька ехал по правую сторону от саней, так, чтобы все время был виден царю. Стоило ему чуть отстать, как Иван тут же вызырал из саней и недовольно бросал:
– Будь на глазах, Басман!
Чуть поодаль, шагах в десяти от Федьки, ехал татарский царь Симеон Касаевич со своими царевичами и телохранителями. Татары все в башлыках и толстых полстяных куяках, только на Симеоне татарская шуба – дыгыль да у царевичей из-под коротких куяков выглядывали стеганые полы бешметов. У каждого по обеим сторолам седла приторочено по саадаку, на поясе сабля, нож, в руке сулица… У царевича Ибака рядом с саадаком приторочены еще и полупудовая двухзарядная пищаль, и аркан; у Кайбулы – тоже пищаль, только поменьше. У Бек Булата пищали нет, зато у седла, рядом с саадаком, болтается большущий турецкий ятаган в кожаных ножнах. Татары любят оружие: даже Симеон Касаевич, который никогда в бою не участвует, держит у седла саадак, а под шубой угадывается сабля.
Едут молча – усталые, отрешенные. Под копытами усыпляюще шуршит снег. Кто-нибудь нет-нет да клюнет носом в лошадиную холку.
Вокруг бело. Сугробы по полям как будто в чехарду играют. Овражки позализаны метелью, но те, что выползли к самой дороге, передавлены широкой бороздой – здесь уже прошли терщики, протянув за собой тяжелые торящие плоты – корехи.
Дорога сходит в низину, с версту петляет меж оврагами и снежными наносами, потом круто взбирается на косогор.
Васька Грязной пускает лошадей на бег – с разгона берет самую большую крутизну. Затомившиеся от медленного хода лошади яростно рвутся на подъем. Васька орет, присвистывает, вожжи в его руках, как плети, ходят по напрягшимся, враз взмокшим лошадиным спинам.
Выскочив наверх, Васька удоволенно сказал самому себе:
– Добря, паря!
– Погодь! – толкнул его ногой в спину Иван.
Васька остановил лошадей, ловко раскутал Ивана из шуб, помог вылезти из саней.
Подъехал Федька, подождал, пока Иван завяжет тесемки на портах, озабоченно сказал:
– Крута горка!
– Без тебя вижу! – озлился Иван. – Сыщи-ка мне Токмака!
– В хвосте он, поди? – недовольно протянул Федька, показывая свою неохоту. – Татарина пошлю.
– Тебе повелел!
– В сани я пересяду… Околел!
– В чьи сани? – прищурился Иван.
– В твои, – не посмел схитрить Федька. – Околел я, цесарь!
– Кровя в тебе жидкие, Басман. Дрочона[65] ты!.. – Иван хохотнул. – Ладно, с Васькой сменишься. Шли татарина за Токмаком.
Татары остановились неподалеку от Ивана. Кони под ними вередились, разгоряченные подъемом, нетерпеливо всхрапывали…
Бек Булат тронул своего коня навстречу Федьке.
– Первого воеводу к царю! Поживей! – сказал ему Федька.
– Карашо! – кивнул Бек Булат и в два скачка вернулся к своим.
Два татарина по знаку Симеона взгрели нагайками своих коней и стремглав кинулись с косогора вниз – в уброд[66], рядом с дорогой, по которой уже поднимались первые сотни татарской и черкесской конницы.
В низину, вслед за конницей, начала спускаться пехота. Вслед за пехотой тянулись посошные обозы, за посохой – легкий наряд. В этом походе царь придал Токмакову к его шести пушкам еще четыре: опасался он, что под Невелем передовой полк может встретиться с большим войском литовцев.
На белой бескрайней глади черная лента войска казалась громадной трещиной в земле, пронизавшей ее до самой глубины. Трещина ползла, извивалась, черные края разлома стремительно смыкались следом за ней, словно хотели защемить ее, а она все ускользала и ускользала от них, настырно раздвигая землю на своем пути. Вот уже разверзлись и низина, и косогор: в низине трещина вдруг расширилась, раздалась на стороны, а на косогоре сузилась и замерла, словно наткнулась на какое-то препятствие. Войско остановилось.
На косогор медленно вползли сани, запряженные парой бусых жеребцов. Из саней выкарабкался Левкий, подковылял к Ивану, тревожно спросил:
– Неже ворога усреще?[67]
– Тебя годели, святой отец… Чтоб ты помочился!
– Не грех, коли нутро взывает, – одобрительно сказал Левкий, – да я уже…
– Тогда отступи с глаз!
– А что тщишься узреть за мной?
– Отступи, говорю!
– Татары ж-но пуще застят!
– Поп! – Иван дернул бровью – из одного его глаза в другой переметнулся стремительный огонь. Левкий немедля ковыльнул за Иванову спину. Постоял, тараща глаза из-за его плеча на дорогу, тихо, словно самому себе, сказал:
– Взбирался горе и напьщевал[68], что, коль литвин позасел? Да с пищалями?!
– Пошто ж взбирался? – с издевкой бросил через плечо Иван.
– Тя выручать, государь, – легонько вздохнул Левкий.
Плечи Ивана затряслись – мелко-мелко, как от озноба, и что-то забухало в нем внутри. Он задрал голову и захрипел, душимый хохотом.
На косогор на взмыленном жеребце выскочил Токмаков. Иван не видел его – он выл и стонал, раздираемый хохотом, ноги его подкашивались, он качался, как пьяный, и казалось, вот-вот опрокинется на спину. Левкий даже руки растопырил, готовясь поддержать его.
Токмаков сполз с коня, приблизился к Ивану, осторожно позвал:
– Государь!..
Иван не слышал его и не видел: глаза его были сощурены и залиты слезами, щеки мокры… Он вздыхал и постанывал – совсем изнеможенный и обессиленный. За его спиной закатывал глаза и тихонько повизгивал Левкий.
– Поп!.. Люблю тебя! Дай поцелую!
Левкий подставил свой гладкий, как береста, лоб, Иван чмокнул его, утер ладонью мокрые щеки, скосился на Токмакова:
– Кто торил здесь дорогу?
– На сих верстах, государь, Шаховский торил. От Невеля до того озерца, где привалом стояли, – его доля. Ладно проторил.
– Ладно? – искривил губы Иван. – Сей косогор в триста сажень – також ладно?
– Косогор – не ладно, государь…
– Ах, Шаховский! – скрипнул зубами Иван. – Ярославский последыш! Намеренно путь направил сюда… Дабы войску тягостей приумножить! Тяжелый наряд и в десять пар не вытянуть. Самого впрягу, пса!