, да чтобы на мир затравить, покуда хан любезнив подаркам, нарядить Нагому сулить хану поминки и слать те поминки с послами непременно».
Иван обозлился на совет Висковатого, отшвырнул грамоту, но, подумав немного, снова взялся за нее, нашел то место, где Висковатый писал о присылке к Девлет-Гирею турецкого посланника, перечитал и, – пересиливая уязвленное самолюбие, подумал: «Твоя правота, дьяк… Умен ты, дьявол! Хоть секи твою башку – так умна! Прельстят тебя мои враги – в самое сердце нож вонзишь! Пожалую я тебя поместьями Шаховского, токмо все едино верность не купишь! Кабы душу твою я так разумел, как разумею твой ум. Душой ты не убог – то видно… При таком уме душа глубока… Да что там, в той глуби?»
Иван положил грамоту на стол, задумался, по-детски топорща губы и ломая брови, твердо решил: «Вернусь из похода, пошлю поминки. Худо, коли хункер на Асторохань хана направит. Ногаи подымутся… Черемисов взмутят, мордву, чувашей… Снова за Волгу идти… Как тогда супротив Литвы стоять? Да и хан не отступится от набегов, учнет терзать, как собака! А все ж не ты, дьячина, а я уразумел, что нынче хан на нас не пойдет!» – вдруг обрадовался Иван, будто додумался невесть до чего важного, и громко сказал:
– А что, Басман, помнишь, как я тебе говорил, что нынче хан под нас не придет? Так и вышло!
Он встал из-за стола, прошелся по гриднице, уродливые тени неслышно прошмыгнули по стенам вслед за ним. На зеленовато-желтых слюдяных оконцах, как прилепленные, держались тусклые отсветы позднего солнца, а на полу, против окон, придавленные тяжелыми, плоскими и длинными лучами, лежали радужные кольчужки света.
– Испить бы чего! – жадно вздохнул Иван. – Водицы со льдом.
– В сенях кадка застылая, – сказал Васька. – Принесть?
– Тащи!
Васька сбегал в сени, принес кадку, поставил на лавку. Федька подал Ивану ковшик. Иван пробил лед в кадке, зачерпнул иссиня-черной воды, чуть помедлил, собираясь с духом, и хлебнул из ковша добрый глоток.
– Ух и крута! – вытянул он по-лошадиному губы, оторвавшись от ковша. – По-за шкурой будто репей накидан!
Иван еще раз приложился к ковшику, допил воду, взвыл, кинув Федьке ковшик. Федька зачерпнул себе, терпеливо выпил, с хвастливой шутливостью отпустил:
– Экий страх! И зубов-то не заломила! Разнежен ты больно, цесарь!
– Ах пес! – не то обозлился, не то удивился Иван. – Пся крэв! Дерзок, как Ноев сын… – Но говорил он это уже и без злобы, и без удивления, а почти добродушно: радость за свое предвидение, которое еще раз дало ему повод возгордиться собой, и студеная вода возбудили в нем благодушие, которое он и сам поначалу не почувствовал. – Насмехаться над царем?.. И пасть щерит! Ну не Хам нешто?!
– Се он тебе в отместку! – бухнул Васька со всей своей бесшабашной простотой, обрадовавшись Ивановому благодушию.
– В отместку?..
– Ну дык… За жидкие кровя! Коли он к тебе в сани просился… А ты ему: жидкие в тебе кровя, Басман! Он же обидчив, как хорь!
– И вонюч! – яростно кинул Иван и пошел к столу.
Михайло Темрюк, помалкивавший до сих пор, вдруг громко сказал:
– А вели, государь, выпороть Басманова! Житья от него нет никому! Любовь твою в плеть обратил – и хлещет, и хлещет… Кого попало!
– Ты також не лучше! – резко сказал Иван. – Он – любовь, ты – родство. Два сапога!..
– Я ж супротив твоих врагов!..
– Знаешь ты моих врагов?!
– Знаю…
– Пошто ж не доносишь?
– Не явно они, государь, – тайно!
– Тайно, буде, и ты враг. Молчи паче… А говоришь, так говори дело. На Москве что? Бельского тяжко нужат?
– Про то я не доведывался… А боярин-дворецкий велел передать тебе, что Бельский на цепи сидит, а шепотники все одно объявляются.
– Боярину-дворецкому токмо бы поблагодетельствовать, вину от кого отвести… Красно солнышко у меня во дворце!
– Царица его милует, – с какой-то тайной мыслью сказал Михайло.
– Заслуживает, оттого и милует, – опять оборвал его Иван. – А дознание про шепотников ведут? Послухов на торгу да в кабаках держат?
– Должно быть, держат… Боярин-дворецкий сказывал, что треух от того, в прорубь кинутого, остался, и по тому треуху розыск наряжается.
– Ворочусь – дознаюсь, кабы и не треух, а ворсинка с него осталась. Была бы нитка, дойдем и до клубка. Кто-то на Горбатого тень наводит. Хоть и враг он мне лютейший, но тут не он… Не так он глуп, чтоб от себя шепотников слать да про себя же велеть и шептать. Тут чья-то хитрая, да не больно разумная задумка. Гораздо ты, Васька, того юродивого дознал! Перестарался токмо… Мне он живой потребен был. Бельский теперь наговором отпираться станет… Но все одно – молодец! Люблю тебя, Василий! Хочешь, постельничим сделаю?
– Не той породы я, государь, чтоб почести собирать, – ответил Васька. – Мне твоя любовь задороже всего! У князя Володимера я в псарях ходил – судьбы иной не пытал… Ты меня приметил, под крыло свое взял… Мне и за сие во всю жисть пред тобой не отслужиться.
– Пожалую, Василий! Полоцк возьму, всех пожалую! Верным мне ничего не жаль! Возьму Полоцк, почну я думать, како мне дальше вотчине своей жить, како волю свою во всем наставить, престол возвысить да на недругов как наступить?! Единятся они супротив меня, единятся… Руку их вредную в каждом деле чую. Упорна их рука, сильна! Дед мой пересиливал ее – не пересилил, отец пересиливал – не пересилил, ежели и я не пересилю – не быть Руси, Богом осиянной, великой и могучей, яко же римские, византийские, ерманские и оные державы были и есть. И жизнь моя будет пуста и беспользна, изойдя втуне… Как былие в поле: с весной взрастясь, с осенью в прах обратись. За такое дело восстать – любой грех перед Богом простится! Ибо и Бог насылает на землю потопы, и мор, и лиха – за косность людскую, за то, что не желают они жить по Божьему предначертанию – великой страстью, великой правдой, в беспрестанном подвиге во имя возвышения своей души.
Иван помолчал, вперившись в колышущееся пламя свечей, будто там, в этом пламени, в его привораживающем сиянии, вдруг представилось ему въяве все, о чем он думал, о чем только что говорил, и даже то, чего не говорил и не думал. Черные – чистой и яркой черноты – отблески падали на его глаза и тонули, и растворялись в их искрящейся влажности… Глаза его были полны света и оттого казались пустыми – глубокими воронками, высвеченными изнутри.
– Нещадно буду я крушить все, что станет на моем пути! И вы мне будете в том пособники. Для вас иного исхода нет. Ибо что вы без меня? Из гноя вышли, в гной и сойдете, коли от меня отшатнетесь!
Последнюю вечерню перед уходом из Невеля служили торжественно и по полному чину. Царь стоял ее вместе с воеводами. Всю службу простоял на коленях перед алтарем, на нижней ступеньке солеи, молился много и исступленно, как монах, подвергнутый епитимье.
После службы Ловкий читал с амвона присланные от митрополита и Новгородского архиепископа Пимена благословенные грамоты и благословлял от имени митрополита каждого воеводу. Последним благословил Ивана. Иван поцеловал подставленный Левкием крест, перекрестился, повернувшись к воеводам, стал торжественно, со слезами на глазах говорить:
– Князья? Воеводы! Слуги мои! Ныне реку я вам, как встарь рекли дружинам своим князья наши славные, праотцы наши – Ярослав, Мономах, Александр, Димитрий!.. Воспрянем духом и сердца укрепим отвагой и восстанем твердо на врагов наших во имя веры нашей правой, во имя Русии – отчизны святой, во имя государя и славы его и народа русского! Не на разбой мы идем, како ходили на нас татары, немцы, свей и иные супостаты. Не веру чужую попирать идем, не храмы рушить и народ чужеземный порабощать. Мы идем поискать своей старинной вотчины, воздвигнутой праотцами нашими на издревле нашей земле Русской и отъятой у нас злобным обычаем сильных. Были мы слабы, раздорны, не могли постоять за вотчины свои… Всяк, кто силен и жаден был, шел в наш дом и разорял его, жег наши церкви, попирал нашу веру. Ныне мы сильны, мы стоим на татарах и немцах, и никому не повергнуть отныне державы нашей! Пришла пора утвердить наше имя и в наших исконных вотчинах! Силой и умом деда нашего, великого князя Ивана Васильевича, мы добыли и присоединили к державе нашей Брянск, Путивль, Мценск, Новыград-Северский, Дорогобуж и иные города и волости. Силой и умом отца нашего, великого князя Василия Ивановича, мы добыли и присоединили к державе нашей великую вотчину нашу – Смоленск. Как в память о нашем славном деле казанском стоит на рву чудный храм Покрова, так в память о взятье Смоленска стоит Новодевичья Божья обитель. Битва при Ведроши и битва за Смоленск – позор литовский и наша слава, воеводы, и завет от наших отцов, как стоять за землю нашу русскую! И нам не пристало покрыть позором завет отцов наших! Я, государь ваш, зову вас, воеводы, – с богом! И утвердится воля наша по воле Божьей!
Воеводы слушали его торжественно, и, когда он кончил, у многих на глазах были слезы.
Князь Владимир подступил к Ивану, приложил руку к груди, взволнованно глядя ему в лицо, тихо, дрожащим голосом сказал в ответ:
– Чудимся, государь, силе твоей, и воле твоей, и страсти твоей, подвигающей тебя на дело святое и нас возбуждающей и укрепляющей в твердом духе и в ненависти к врагам нашим! Наши души и животы наши отданы тебе! Одним мы с тобой огнем горим и до конца готовы испытать судьбу свою, дерзая за дело наше правое, за отчизну нашу и за славу твою! Мы персты твоей руки!
– Спаси Бог, князь, братец мой любезный, – уронил слезу Иван. – Спаси Бог, воеводы, сподвижники мои! Душа моя возликовала и радостью наполнилась, видя твердость и решительность вашу постоять за дело наше святое! Спаси вас Бог!
Иван земно поклонился.
Ночь. Тишина. В гриднице шевелящийся полумрак. Язычки пламени на свечах время от времени вздрагивают, будто кто-то невидимый прикасается к ним, и тогда на потолке, на стенах оживают тени, а потом все снова замирает. Тишина. Ночь. Покой.