Лета 7071 — страница 45 из 133

– Будем обедать, – сказал ему Морозов. – Притаились литвины… Гораздо ты пищальников поставил – поховались литвины от их пальбы. Теперь будут сидеть за стенами, как мыши. Ну, пущай! Нам того и надобно… покуда!

В русском стану пылали костры, заволакивая добрую половину неба черным дымом. Все больше становилось палаток, шатров, наметов, навесов…

Из лесу бесконечной чередой потянулись сани с бревнами, с голью[93], с колотой чуркой и щепой для калильных горнов, везли хворост, валежник, везли лопастые ветки елей на шалаши и подстилы в шатры и навесы – везли, везли, везли…

Рядом с дозорной вышкой заалел воеводский шатер. Воевода Морозов сел вместе с Оболенским за трапезу. Слуги подали горячий сбитень, много визиги, несколько ломтей хлеба, квашеный щавель, смешанный с тертым хреном, подпеченные на огне головки лука. Морозов ел жадно, много – был доволен. Чавкая и мусоля об жирные нити визиги сивеющую бороду, ублажаючи говорил Оболенскому:

– Все ладно, княжич! Аж заладно! Мнил, потяжче будет! Как прознал, что мне с передовым идти, раздосадовался. Да еще вот так, на затравку, с десятью пушками проть такой громадины. Коли такое было? Не упомню за всю свою жизнь. Все се Басмановские примыслы. Испокон веку на крепости так не ходили. Все едино, что по тонкому льду через реку. Да слава Богу! Удача от нас не отступилась. Токмо не верю я, что у Довойны рати за стенами немного, как уверял на совете Басманов. Тыщ десять держит Довойна за стенами. Ленив токмо он и надменен: ему на такое малое дело и на коня садиться не хочется. Небось сидит себе в детинце и посмеивается над нами, затеялась, деи, русская свинья рылом твердзу[94] нашу своротить!

Оболенский ничего не ел, только прихлебывал горячий сбитень. Сидел задумчивый, молчаливый.

– Что за кручина в тебе, княжич? – затронул его Морозов. – От ежи воротишься… Не уедна? Так нет, добрая ежа! Мне во вкус. Вот похлебку принесут…

– Все Шаховского вспоминаю, – сказал с жутью Оболенский. – Я все то глазами своими зрел… Как он его… И схоронить-то нечего было. Вот… – Оболенский слазил за пазуху, – кусок доспеха на снегу подобрал.

– Спрячь, спрячь, княжич! – отстранившись от еды, испуганным голосом проговорил Морозов. – И ни перед кем более не вынимай сие! Говорю тебе не токмо по страху, но и по уму. Пустую и неразумную злобу накапливаешь ты в своей душе, а злоба жадит токмо единого – выместиться! Вымещая ж злобу, человек слепнет. Сам ведаешь, польза которая от слепого?..

– Лучше ослепнуть от злобы, чем жить со слепой совестью! Не могу я, воевода, завязать своей совести глаза, запихнуть ее за икону и служить ему… как служишь ты!

– Я служу отечеству, княжич, – спокойно сказал Морозов. – Служа отечеству, ты повсегда будешь иметь в своем сердце радость, ибо отечество повсегда справедливо и священно. И многое тогда перестанет мрачить твою совесть. Послушай, я изреку тебе, как я разумею жизнь… Сколико соблазнов в жизни, сколико сокрытых истин, которых человеку николиже не разгадать. Сколико неправд, сколико зла, сколико ужасных сил, которых человеку також николиже не одолеть. Человек приходит в жизнь – как птенец! Куда лететь, что делать?.. Ничего про сие человек не ведает. Кому служить, кому не служить, за кем идти и сопротив кого – також не ведает человек. Ему ныне мнится: туда идти, за тем – то верно и навек! А назавтра в душу ему входит смута и злость. Он начинает метаться, клясть и себя, и все, во что еще вчера верил и чему служил. И будто бы некуда человеку приткнуться, ибо все вокруг зло… И будто бы некому и нечему ему служить, ибо все неправедно и невечно… Ан есть! Есть, княжич! Отечество! Отечество, княжич! И ему токмо надобно служить, и к нему притыкаться душой! Оно николиже ни в чем не разуверит тебя, оно не явит зла, неправедности, ибо ничего в нем такового нет, как нет его самого – отечества, на которое ты мог бы позреть, как на человека иль на свет белый. Отечество невидимо, его будто бы и нет, но оно есть… Се чутье такое в сердце! Как в святом писании речется про Царствие Божие?.. «Не приидет Царствие Божие приметным образом, и не скажут: вот, оно зде, или: вот, там! Ибо Царствие Божие внутрь вас есть!» Так и отечество, княжич, – оно внутрь нас есть! И благодарность от него ценней всех прочих благодарностей, ибо от него в твоем сердце повсегда радость. Не та радость, как от злата пристяжаемого, не та, как от чести и велиможества, а радость от вечного светоча в твоей жизни. Так вот я разумею жизнь, княжич!

Оболенский, выслушав Морозова, долго сидел задумавшись. Слуги принесли похлебку, но уже и Морозов не притронулся к ней.

Неумолчно гремели пушечные раскаты, будто заходила сильная гроза или где-то рядом валили с корня кряжистые дубы. Даже в редких перерывах между залпами не наступало тишины: она надолго ушла отсюда, а Оболенскому хотелось тишины – хоть на миг, чтоб собрать воедино и ранее, и сейчас только возникшие в нем мысли и ответить Морозову (и самому себе!) на все, что поднялось в нем от слов Морозова и что давно и тайно само по себе жило в его душе и тоже ждало ответа.

– Ежели бы… ты… был поп, – медленно, запинаясь на каждом слове, заговорил Оболенский, словно не хотел говорить этих слов, но, не находя других, превозмогал себя и говорил, – я бы посмеялся над тобой… Ежели бы ты был чернокнижник-филозоф, я бы також посмеялся над тобой… Но ты – воевода, и я дивлюсь! Тот, кто рожден для меча, живет с мечом и часто умирает от меча, не так должен разуметь жизнь. Пусть ты держишь в руках истину – я и сам многократ так думал, – но я не приемлю и истины, ибо и она требует покорности и всетерпения, и она обрекает на рабство… А я не хочу быть рабом ни царя, ни истины! Я родился в роду, в котором никто никогда не прятал своей совести за икону и никогда ни у кого не был в рабстве. Мы все и всегда решительно и неотступно боролись за честь и славу своего рода!..

– И бесславно гибли! – перебил его Морозов, принимаясь за похлебку. – Во имя пустой спеси! А могли бы погибнуть за отечество, оставив по себе добрую память… и образ, как жить иным в нашей непроглядной и забуреломленной, как темный бор, жизни.

– Верно, – склонив голову, согласился Оболенский. – Бесславно гибли…

В шатер неожиданно вошел тысяцкий Хлызнев-Колычев, приводивший свою конную тысячу в стан для передыху и кормления. Вслед за ним вбежал вестовой казак и доложил Морозову:

– Глядачи с вышки кричат, что у третьей воротной башни литвины копятся! Конные! Буде, вылазку затевают?! А еще глядачи доносят, что литвины со стен зады кажут.

– То нам не в страх, – сказал со смехом Морозов. – Пущай зады поморозят! Вот как бы они и вправду не вылезли… Из третьей вылезут – в спину пищальникам ударят… Самому мне надобно поглядеть, самому… Взлезу-ка я на вышку да и погляжу. А вы дожидайтесь меня тут, – сказал он Оболенскому и Хлызневу. – Погляжу – решу, что нам делать!

Морозов вышел из шатра вместе с казаком. Хлызнев подошел к створу шатра, выглянул на улицу, после чего тихо сказал Оболенскому:

– Слышал я вашу говурю… У створа стоял… Не по любопытству! Не хотел перебивать… А стоял – сторожил, чтоб никто другой уха не подставил.

Оболенский вскинул на него испытывающий взгляд, но не сказал ни слова, только еще сильней нахмурился. Хлызнев ободряюще глянул на него, совсем притишив голос, решительно сказал:

– Бежать надобно!

Оболенский отстранился от него, резко бросил:

– Се не по мне! Оболенские редко гибли за отечество, зато никогда не изменяли ему!

– Ты не доверяешь мне, князь?!

– То, что я сказал, я сказал не в защиту живота своего, боясь твоего доноса, тысяцкий, а в защиту своей чести!

Оболенский решительно вышел из шатра. Чуть помедля, вышел и Хлызнев. Воевода Морозов спускался с дозорной вышки, матерился, кроя и литвинов, которым вдруг взбрело в голову затевать вылазку, и глядачей, которые не могли точно сосчитать, сколько конницы скопили литовцы у воротной башни.

– Перед воротами сотни три-четыре, – сказал он, подходя к Оболенскому и Хлызневу. – А по затинам[95], буде, еще тыща ухована.

– В таких воротах и три сотни подавятся, – сказал Оболенский, всматриваясь в башню, из которой собирались сделать вылазку литвины.

– Подавятся, коль мы их шугаем, – озабоченно проговорил Морозов. – А не шугнем, так им воля! Давай-ка, тысяцкий, – сказал он Хлызневу, – выходи со своими ко рву. Да гляди в оба, не то они высунутся из ворот, подманят вас под стрельницу да и пальнут дробом. Порысачьте вблизи, а как казака пришлю, пущай другая тыща идет кормиться.

Хлызнев молча впрыгнул в седло, ускакал. Морозов долгим взглядом проводил его, со вздохом сказал Оболенскому:

– Також, как и ты, мается душой… Ладно, ладно, молчу, – заметив недовольство Оболенского, успокоил его Морозов. – Я ж не поучал тебя, княжич, не намерял ни на что – я поведал тебе, как разумею жизнь. Ты разумеешь ее иначе – в том твоя воля, и дай тебе Бог донести ее неизменной до гроба. А отступишься – раз! – он посмотрел на Оболенского – тот сжал губы, лицо его стало сурово, отчужденно, – и в могиле метаться будешь!

В Полоцке, на Софии, ударили колокола.

– К обедне, – сказал Морозов и перекрестился. – А нам нынче не до Бога.

4

До позднего вечера палил воевода Морозов по полоцкому посаду. Восемь возов ядер раскидал. Литовцы после обеденного звона вовсе перестали отвечать на пальбу. На вылазку тоже не решились… Затаились за стенами и не вызырали даже. Это и радовало Морозова, и настораживало. Настораживало – слишком уж опрометчивое спокойствие литовцев. Не то вправду Довойна уверился, что русские пришли на малую досаду – пограбить да пленных набрать – и к ночи уберутся, не то послал за подмогой и теперь, затаившись, поджидал ее подхода, чтобы ударить сразу с двух сторон.

Высланные далеко за Полоцк дозоры подтвердили опасения Морозова. К Полоцку шло литовское войско – небольшое, тысячи две конницы, но шло быстро и к ночи могло подойти к городу.