Лета 7071 — страница 53 из 133

Утром девятого дня на Софии, перекрывая пушечный грохот, забили колокола. С дозорных вышек и осадных башен, приткнутых к самой острожной стене, стали кричать, что литовцы забивают людишек в детинец и сами запаливают посад. Довойна, видя, что острога и посада ему больше не удержать, решил сжечь посад и засесть в детинце, который был укреплен помощней острога и в котором он надеялся отсидеться до наступления весны. Весна заставила бы русских уйти из-под города: вскрывшиеся реки, половодье, слякоть и бездорожье не позволили бы продолжать осаду.

Алексей Басманов сам вылез на дозорную вышку… Подожженный литовцами с трех сторон посад охватывало огнем, люди толпами бежали в детинец. Вся площадь перед детинцем и вокруг него запрудилась людом. Даже сквозь грохот ста пятидесяти пушек слышен был панический вой этого громадного скопища людей.

Басманов, поначалу собравшийся ехать к царю – посоветоваться, отказался от своего намерения и решил действовать самовольно. Призвав к себе московских стрелецких голов, он приказал им отобрать из своих приборов самых смелых стрельцов и ворваться с ними на посад через сбитую стену и проломы, воспользовавшись смятением в городе.

Когда стрельцы кинулись в проломы, огонь уже охватил весь посад. Дувший из-за Двины ветер был горяч, ярко-красные вихры пламени вздымались в небо, окрашивая его во все цвета побежалости, грязный, тяжелый дым перекатывался волнами через стены, как половодная вода через запруду. В огне, в дыму скрылась София, скрылся детинец… Снег вокруг острога почернел от пепла и гари.

Басманов перенес огонь своих пушек вправо, чтоб не побить стрельцов, кинувшихся на приступ, и велел приготовиться еще трем сотням ратников. Ратники засели перед самым рвом за турами, ждали… Предводивший их воевода Зайцев томительно и напряженно всматривался в густую завесу дыма, заслонившую дальнюю угловую башню, на которой должен был появиться условный знак, если бы стрельцам удалось захватить эту часть острога.

Из-за дыма прекратил стрельбу Серебряный, через некоторое время смолкли пушки и у Морозова. Палили только Шуйский и Горенский, но вскоре замолчали пушки и у Шуйского, только Горенский, которому дым не мешал, не унимался: нечастые, хлесткие, как выщелк бича, выстрелы его пушек чередовались с заунывными взгудами колоколов на Софии.

Басманов на слух определил, что Горенский бьет по детинцу, и, не дожидаясь условного знака, повелел: Зайцеву идти на стену.

Только ратники Зайцева скрылись в еле видимых от дыма проломах стены, как на угловой башне взвился полковой стяг московских стрельцов.

– Левое крыло острога за нами, – сказал Басманов полковым воеводам и тысяцким, собравшимся в эту решительную минуту вокруг него. – Теперь немедля на Великую стену! По ней – к водовзводной башне! Захватить ее и начинать с нашей стороны тушить пожар. Иначе к детинцу нам не пробиться!

Воеводы и тысяцкие кинулись исполнять его наказ. К царю Басманов послал гонца, и вскоре из царского стана прискакал радостный Федька. Обнялся с отцом, поцеловался, отторочил от седла нашлемник с рысьей головой, надел его отцу на шлем:

– Цесарь жалует тебя!

10

К концу дня полоцкий острог был взят, но буйствующий на посаде огонь не позволил стрельцам прорваться к детинцу, и воеводе Довойне удалось увести за его стены все свое войско и затвориться, изготовившись к дальнейшей осаде. Большая же часть полочан, не успевши забиться в детинец, спасаясь и от бушевавшего огня, и от ядер, побежала в русский стан. Были среди них и русские, и литовцы, и поляки… Царь велел принимать их не как пленников, а как спасенных из плена и не смешивать с теми пленными, которых пригнали с собой татары и черкесы. Целую ночь копились они в русском стане… Утром, когда стали им выдавать корм, оказалось, что их набралось больше десяти тысяч.

Глава девятая

1

Засевший в детинце Довойна продержался только четыре дня, да и то благодаря лишь польским рейтарам, дважды отбившим русский приступ, а один раз даже решившимся на вылазку под предводительством своего ротмистра Верхлинского, знаменитого шляхтича, с которым русским воеводам приходилось сталкиваться еще в Ливонии, где он воевал со своими рейтарами на стороне ливонского магистра Кетлера.

Хоть и дерзок, и смел был Верхлинский, но две сотни рейтаров, с которыми он выскочил из ворот детинца, были как маленький ручеек, наткнувшийся на громадное море русского войска. Десяток ратников успели порубить поляки и тут же были вбиты за стены, оставив под ними десятка два своих убитых и перекалеченных рейтаров да с полсотни лошадей под доброй немецкой броней, которых тут же переловили и забрали под себя дворяне да дети боярские из государева ертаульного полка.

Одного коня, самого лучшего, темно-палевой масти, привели к царю. Иван с любопытством осмотрел коня, его броневую защиту, ласково потрепал настороженную, ноздрястую морду, косившуюся на него большими малиновыми глазами, постучал костяшками пальцев по склепанным пластинам конского нагрудника, смешливо сказал:

– Пошто мне сия братина?! Мне и сесть на него соромно! Мой актаз от всех коней конь! А сего пусть Басман возьмет: ему в радость всякие побрякушки!

Федька был доволен царским подарком. На радостях отпросился у него под стену – не без тайной надежды отличиться на решительном приступе, который воеводы приговорили на субботнюю ночь, чтобы в воскресенье царю уже въехать в город победителем. Иван отпустил его с шутливым наказом: «Спереди будешь ранен – пожалую, сзади – вон с глаз изгоню!»

Но не суждено было Федьке добыть себе славу на полоцких стенах… В субботу вечером, перед самым приступом, стрельцам удалось запалить городскую стену сразу в трех местах, и со стены стали кричать, что город сдается. По рее медленно сползло вниз знамя, две недели гордо развевавшееся над городом. Умолк сполошный набат. Но Иван велел воеводам не прекращать пальбы по детинцу до тех пор, пока воевода Довойна вместе с архиепископом не выедут из города и не явятся к нему в стан.

Незадолго до полуночи воевода Довойна явился в русский стан вместе с архиепископом и со всеми своими воеводами, подвоеводами и ротмистрами, среди которых был и Верхлинский – статный, надменный поляк, гордо ожидавший своей участи.

Иван принял литовцев в своем шатре, окруженный большими воеводами, в доспехах, в шлеме с золоченым тульем и наушами, из-под которых выбивалась осеребренная бармица, красиво опадавшая по его широким, чуть покатым плечам. Бармица искристо сверкала от яркого огня свечей, переливалась при каждом движении его головы глубоким, жемчужным отливом, забивая и скрывая блеск его радостных, торжествующих глаз. На поясе у него висел меч, с которым Дмитрий ходил за Дон на Мамая.

Иван был милостив к побежденным: благословился у полоцкого архиепископа, Довойну поднял с колен, когда тот преклонился перед ним, положив к его ногам свой воеводский жезл, велел также поднять и держать прямо литовские знамена, брошенные поначалу на пол шатра.

– Штандары не винны, жэ вудз выпускае их зэ своих ронк! – сказал он по-польски, покровительственно, но без всякой насмешки. – Трафне муве, панове?[108]

Глаза его настойчиво допытали каждого, но ответил ему только один Верхлинский:

– Слушне, тфуя милосць! Тылько и вудз не зафше ма вину, жэ выпускав штандары зэ своих ронк[109].

Иван глянул на Верхлинского из-под веселой брови, потом покосился на своих воевод, медля и раздумывая – отвечать ротмистру или нет: для его царской чести было ущербно вступать в разговор с простым шляхтичем, но сложившийся уже ответ, видать, так и выпирал из него, и он не вытерпел:

– Негоже мне, царю, с тобой, простым шляхтичем, разговор вести. Честь тебе, да еще пленнику, велика больно! Однако скажу… Есть у нас, у русских, присловье – оно в самый раз и к моим, и к твоим словам… Сила солому ломит! Растолмачь ему, князь, – обратился Иван к Горенскому, слывшему за отменного знатока и польского языка, и немецкого, и даже литовского, на котором и в самой-то Литве мало говорили, пользуясь больше польским или русским.

– Не тшеба, тфуя милосць! – сказал спокойно Верхлинский. – Розумем тфуй ензык![110]

– Вельми лепо, – сказал с удовольствием Иван. – Язык врага и язык друга завше тшеба[111] разуметь, дабы ведать, о чем друг может говорить с твоим врагом! Тебе, шляхтич, жалованье мое и милость! Саблю свою прими обратно. Ты подданный короля, а король мне брат, и у меня с ним дружба! Служил ты литвинам не через клятву, а за деньги, и воля твоя – служить мне тако ж, как им служил, иль выйти в землю свою. В том тебе не будет перешкоды[112].

– Ежели волю мне даешь, – сказал по-русски Верхлинский, – я выйду в землю свою. И людей моих отпусти со мной.

– Быть по тому, – сказал с согласием Иван. – Всем подданным короля я дарую свободу и жалую от себя каждого шубой да пятью конами грошей, дабы могли вы сказать своему королю не толико о силе моей, но також и о моей милости! От меня скажите королю, моему брату и соседу, что древняя вотчина наша, Полоцк, – снова во власти нашей, державе и имени!

Верхлинский сдержанно поклонился Ивану и покинул шатер. Иван милостиво допустил к руке всех литовских воевод, но оружия им не вернул и объявил их своими пленниками, посулив, однако, возможность выкупа.

Литовских воевод увели из царского шатра под стражей. Довойну и архиепископа Иван оставил.

Были поданы кубки, вино, сладости… Иван допытался у Довойны, какой русской снеди он хочет отведать. Довойна попросил редьки с медом. Принесли редьку и мед, еще принесли лососину в легкосоли и пироги-курники, украшенные запеченными в них петушиными гребнями. На большом деревянном блюде поставили горячий, только что испеченный хлеб. Архиепископу принесли визигу, гретые грузди с черной икрой, долгие пироги с рыбой, завернутые в прожаренные капустные листья и квас.