, – выскочил из-за спины Ивана Левкий. – Праведника твоего святой собор осудил! Сиречь – сам Бог!
– А за что он его осудил? – закусывая от муки губы, сказал Фома. – За какие такие противные Богу дела? За ересь? Пошто же и в Литве он за православие стоит и всякую ересь обличает?
– Молчи, израдец! – вплотную подскочил к нему Левкий.
Фома мучительно улыбнулся:
– Не Богу были противны его дела, а вам… Вам, тунеядцам святошным! Перекупщикам милостей Господних… И осквернителям воли его! Вы знаете токо пение да каноны, чего в Евангелии не указано творить, а любовь христианскую отвергаете. Нет в вас духа кротости, и истину не даете узнать нам, гоните нас, запираете в темницы…
– Ах ты-ы!.. – вскинул ожесточенно руки Левкий и затрясся в нестерпимой злобе.
Фома переждал его буйную тряску и прежним, мучительно-спокойным голосом договорил:
– В Евангелии не велено мучить даже и неправых. Христос сам указал сие в своей притче о плевелах… А вы нас за истину гоните.
– А почто тебе истина, Фома? – отстранив Левкия, спросил Иван – спросил по-прежнему спокойно, но чувствовалось, что за этим его напряженным несвойственным ему спокойствием таится какая-то сила, которая сильней ненависти, сильней злобы, которой он и сам боится и потому не дает ей вырваться из свой души.
– Како ж без истины, государь?.. – Фома мучительно искривил лицо, но глаза его стали добрыми и доверчиво-удивленными, как у ребенка. – Без истины человек – зверь… Поганый, лютый, безобразный зверь. Духом истины сотворяется в человеке его человеческий образ.
– Духом истины?! – куснул губу Иван. – Почто же Евангелие не помянешь, Фома?! – вдруг заорал он. – Коли оно против тебя вещает, ты пропамятуешь поминать его! «Дух истины, его же мир не может прияти, яко не видит его и не знает его?» Вот како указует нам Евангелие. Самим Богом сокрыта от нас, грешных и смертных мира сего, истина! И кто посягает познать ее, тот посягает на волю Божью!
– Христос заповедал нам: познаете истину, и истина сделает вас свободными, – с непреклонностью вышептал Фома.
Недалеко, на стене, в берестяном туле, торчал пук тонких железных прутьев. Иван шагнул к стене, выхватил один прут, не размахиваясь, издали хлестнул им Фому. Фома дернулся, засучил от боли ногами.
– Больно тебе, Фома? – Иван отбросил прут, подошел к Фоме, заглянул в его глаза.
Глаза Фомы, налитые болью, мужественно смотрели на Ивана.
– Больно, государь…
– Так точно больно и тем, кто, возлюбя Бога и всецело уповая в мире оном на его волю, видит хулу его святости и противление его воле, за что Бог насылает свою кару на всех – на невинных и винных, на покорных и непокорных.
– Пошто же праведному и справедливому Богу слать кару на невинных? – попробовал улыбнуться Фома, но боль изломала его улыбку, превратив ее в мучительную гримасу.
– Чтоб невинные покарали за свои страдания винных, – жестоко, но уже опять спокойно ответил Иван. – И невинные карают винных, а не гонят за истину. Гонимых за истину и страдальцев за веру у нас нет. Ты старца Артемия щитил, обелял его, выставлял невинным перед нами и пред православной верой, а пошто бы ему в Литву бежать от невинности своей?! Невинный и на костер пойдет со спокойной и гордой душой, чтоб доказать свою невинность!.. Пусть не нынешним судьям, но грядущим! Бегун же, израдник – навеки заклеймен будет! Артемий же не толико сам в бега подался, но еще и иных, доверчивых и неразумных, за собой манит. Ссылаются с ним разные Тимошки Тетерины да Сарыхозины, холопы наши убогие, а он им истинную веру сулит и почет княжий в земле чужой…
– Что ему за Артемия слово свое возносить, – вновь подскочил к Фоме Левкий. – О себе пусть речет, яко Троицу Святую, живоначальную, единосущную и неразделимую, вкупе с Федосием Косым отверганием хулили и Божью сущность господа нашего Исуса Христа умаляли, не почитая в нем Бога…
Фома из последних сил улыбнулся, втиснул свою голову меж сведенных над нею рук, чтобы не валилась она от истомы на грудь, глаза его впервые стали злыми.
– Не отпирайся, поганый! – взметнул над ним кулаки Левкий.
– Како от души своей отопрешься, но паче того – от истины? Изреку по образу апостолов: и ныне, Господи, воззри на угрозы их и даждь рабам твоим со всем дерзновением глаголати слово свое…
Фома передохнул, облизал губы… Глаза его жадно, как на какое-то лакомство, смотрели на Левкия. Об Иване, казалось, Фома забыл..
– Вы толкуете, – с выдохом выговорил он, – что Бог сотворил рукою своею Адама, а обновить и исправить создание его пришел Сын Божий – и воплотился. Но пошто ему приходить во плоть? Ежели всемогущий Бог создал все своим словом, то словом же мог обновить свой образ и подобие и без вочеловечения… Никакого обветшания и падения образа и подобия Божьего в человеке не было. Человек создан смертным, како и все земные твари – рыбы, гады, птицы, звери… Как до пришествия Христова, так – и после пришествия человек был одинаков: таче рождался, пользовался телесным здравием, подвергался недугам, умирал и истлевал…
Иван слушал Фому, слушал его невозможные, страшные слова, и ему вдруг стало казаться, что в образе Фомы с ним заговорила вся Русь – громадная, необъятная и неведомая ему Русь… Неведомая, другая: не та, о которой он всегда думал, как о самом себе, наделяя ее своими мыслями и чувствами, не та, которую он считал только вещью, принадлежащей ему, – большой и очень дорогой, но всего лишь вещью, такой же, как его кафтан или сапоги, – неодушевленной, непричастной ни к его душе, ни к его мыслям, только служащей ему по его воле и по воле каких-то иных, высших законов, которые он считал священными и незыблемыми и потому никогда не допускал даже мысли, что что-то может быть иначе, чем есть. И даже не та неблагодарная и злобная Русь, которую он в глубине души презирал и ненавидел за ее упрямство, косность и равнодушие к нему самому и к его делам, заговорила с ним в образе Фомы – с ним заговорила живая, гордая и мудрая Русь. Мудрая своими сомнениями, которые были неведомы ему, в незыблемости высших законов, и гордая своею мудростью, право на которую он предоставлял тоже только себе. Такая Русь была страшна ему – страшна не своим неверием, не своим кощунствованием над тем, что было свято для него, она была страшна ему своей мудростью, которую он вдруг так остро, до зависти, почувствовал в ней и осознал, слушая бесстрашные признания Фомы.
Факел на стене почти совсем притух – в камере стало еще мрачней. Иван отступил к горну, в тень, словно уступал поле боя своему противнику. Хмель вышел из него, но мысли были тяжелее хмеля.
– Вы понаставили монастыри – мимо указу евангельского, – изнеможенно, но гордо и презрительно продолжал Фома, – и живете в них, как князья на вотчинах, стяжая неправдою достатки великие… А от Бога откупаетесь церквами, иконами, крестами да златом и сребром на них! Но нет пользы в том… и Богу неприятны богатства, обретенные порабощением сирот и насилием убогих!
– Глаголь, глаголь, мерзник! – злорадно привзвизгивал Левкий. – Выплещи всю свою сквернь! Бог уж давно отвернулся от тя и не слышит твоих хул!
– Плотское мудрствование господствует у ваших игуменов, митрополитов, епископов, – еще презрительнее, после Левкиевого визга, заговорил Фома. – Они повелевают не есть мяса вопреки слову Христа: «Не входящее во уста сквернит человека, но исходящее из уст сквернит человека». Они возбраняют жениться, прямо против слов апостола, который нарекал тех сожженными совестью, которые будут возбранять жениться и удаляться от разной пищи.
– Жениться тебе, поганому, дай?! – зашипел Левкий. – Еще и блуд в благолепие возводишь! Ну ин женишься ты у меня!..
Левкий метнулся к кадке с клещами… Черные, лоснящиеся от мокроты острогубые клещи клацнули в его руках. Фома зажмурил глаза… Левкий подскочил к нему и, вцепившись клещами в пах, оскопил его. Кровь черным потоком хлынула по ногам Фомы. Из его искореженного, раззявленного на пол-лица рта вырвался только слабый, бессильный хрип.
В ту же ночь по приказу царя татары перебили в Полоцке всех монахов-бернардинцев и разорили все латинские церкви. Предводительствовал татарами сам Левкий, не снявший с себя даже рясы и креста. Так в своем иноческом облачении, с крестом на шее и носился он в санях от одной церкви к другой, круша и разметывая алтари, иконостасы, амвоны, сдирая с икон золото и серебро, выгребая из ризниц церковную утварь и глумясь над попами-католиками, пытавшимися защищать свои святыни.
К утру изнеможенный, пожелтевший еще сильней, но довольный и возбужденно-радостный, заявился он в градницу, где все еще – какой уж день! – шумел победный пир и царь великодушно и щедро раздавал подарки воеводам.
Иван был весел и встретил Левкия приветливо, но было в его веселии что-то отпугивающее – какая-то лихорадочная напряженность, как будто веселился он с закушенной злобой, и Левкий поспешил унять в себе свою радость. Отойдя от царя к краю стола, он с осторожинкой уселся на прежнее место и стал старательно изображать упокоенную кротость.
– Как поуправился, поп?
– Гораздо, государь! Рукою Господа карающей воздано неправедным, и вредным, и порочным! Почудимся же человеколюбию Господа нашего!
– Не кощунствуй, поп! – насупился Иван.
– Воздавая человецем на сем свете, Господь уменьшает им кару на том, государь! – выкрутился Левкий. – Человеколюбие его разнообразно!
– Не мудрствуй, поп!..
Левкий кротко, но с довольнцой прищурил глаза; на горле у него, под дряблыми морщинами, зашевелился кадык – как вползший под кожу клещ.
– Басман, вина святому отцу! Уж больно легок он в мысли!
Федька зачерпнул из ендовы губастым осеребренным ковшом, медленно обошел вокруг стола, медленно наполнил стоявшую перед Левкием чашу рдяной мальвазией. Глаза его ненавистно блеснули, будто не вино, а кровь свою влил он Левкию в чашу. Не по нутру, ох как не по нутру было Федьке прислуживать кому-нибудь другому, кроме царя. Он стряхнул на пол остатки вина из ковша и показно быстро отошел от Левкия. Тот посмотрел ему вслед, скорбно смежил глаза, но пальцы его тут же потянулись к чаше, восторженно общупали ее и чуть-чуть приподняли над столом, чтобы насладиться не только осязанием ее, но и ее тяжестью.