– Войско на Горенского оставь, – опередил его Иван и кинул взгляд на стоявшего тут же Горенского. Горенский с готовностью выступил наперед.
– Нет, государь, – сказал поспешно Басманов и привздохнул, решаясь на что-то большее…
Иван пристально посмотрел на него. Эта пристальность как будто смутила Басманова, и, должно быть, он сказал совсем не то, что намерился.
– Дозволь своими руками все сделать, – сказал он тихо, чтоб остальные воеводы не услышали его. – Лагодней будет и крепче!.. Твой покой обережет, и мне отрадно, что забот тебе поубавлю.
– Не неволю, – сказал Иван. – Служи, воевода… Рвение твое оплатится. Поуправишься с войском – изволь в Москву! Рад буду тебе!
Басманов молча, благодарно склонил голову. Иван помедлил, покосился на воевод: их понурость навела его на какую-то мысль, и он с неожиданной суровостью сказал:
– Унылость вступает в ваши души, воеводы… А унылость расплодит нерадение – еще большее, чем я ныне терплю от вас. Да токмо не стану я более вразумлять вас и ждать нескончаемо усердия вашего. Жизнь моя изойдет на то… Мыканья доброхотов нескончаемы. Глупость молодости моей зазвала меня в доброхоты – и пошел я по мукам… Ныне я уж в иной поре, и Бог мне дарит прозрение, и я кладу мудрость Божью в душу свою и реку по слову его: «Кто не со мной – тот против меня!»
Иван кивнул Ваське Грязному, в нетерпении перебиравшему вожжи, и тот рванул сани… Воевод обдало мокрым снегом, выметнувшимся из-под конских копыт, Васька глумливо оглянулся, гикнул, в воздухе протяжно и угрозливо свистанул его кнут.
Выждав, покуда царские сани скроются из виду, воеводы вернулись в палату и в унынии вновь поуселись за столы. Сел с ними и Басманов.
Слуги, не зная, что еще подавать воеводам, опять обнесли их похлебкой, которой царь заканчивал с ними трапезу.
– К дьяволу! – вдруг заорал Оболенский и сшиб на пол свою миску, обрызгав похлебкой себя и сидевшего рядом Морозова. – К дьяволу! К дьяволу!! – с крика перешел он на сдавленный шепот.
Басманов подал знак слугам, чтобы шли прочь, и, когда за ними затворилась дверь, спокойно и строго сказал Оболенскому:
– Тебе надобно еще выпить вина, княжич. Вина!
– Не вина! – яростно взмахнул рукой Оболенский. – Я хочу спокоя! И благодарности за свою службу. Благодарности и чести! А не угроз и злобных посулов!
– Благодарность и честь воздаются достойным, – прежним тоном сказал Басманов.
– Достойным?! – со злой удивленностью переспросил Оболенский. – А неужто же мы не достойны? Чьими трудами Полоцк добыт?
– Пустое речешь, княжич! – Басманов был невозмутим, и эта невозмутимость остепенила Оболенского. Он вздохнул – тяжело, до стона, горестно махнул ручкой и взялся за свою чашу.
Несколько минут все молчали. Оболенский пил вино, прятал от всех глаза, и чувствовалось, что он начинает всех ненавидеть. Басманову следовало бы уйти: он опасался и избегал разговоров, подобных тому, который затеял было Оболенский, но что-то удерживало его, и он сидел. Может быть, это было одиночество, в котором он оказался, приблизившись к царю, и которое принял осознанно и спокойно, без всяких сожалений и терзаний, но к которому так и не смог привыкнуть, и постоянно чувствовал, как оно исподволь, неотступно подтачивает в нем его крепость, его силу и стравливает посаженные на цепь его чувства. Порой ему было невыносимо оставаться одному. В такие минуты чувства начинали бунтовать в нем, рваться с цепи… Все, что он попрал в себе, что унизил, уничтожил и предал в своей жизни, все это начинало взывать к его совести, как будто он сделал это не в своей собственной жизни, а в чьей-то чужой. В такие минуты он начинал бояться себя, начинал бояться презреть и предать то, ради чего и были принесены все его жертвы. И тогда он шел даже к тем, кого ненавидел, против кого боролся, кому завидовал и кого боялся. Нынешнее утро было тягостным, еще тягостней была ночь, возбудившая в нем неведомые ему ранее сомнения и тревоги и измучившая его так, словно он всю ее провисел на дыбе, и, быть может, поэтому не уходил он, стремясь отвлечь и успокоить себя сомнениями и тревогами других, а может, и обозлиться на их злобу и восстать против нее, вернув в себя прежнюю твердость.
Бутурлин, усевшийся поначалу рядом с Басмановым, намереваясь, должно быть, поговорить с ним по душам в надежде, что Басманов хоть в такие тягостные для всех минуты перестанет пнуться и важничать, не вынес басмановского высокомерия и пересел от него на край стола, а потом, захватив с собой миску похлебки, перешел к царскому столу и сел на царское место. Воеводы переглянулись между собой – видать, поняли намек Бутурлина. Оболенский даже поперхнулся вином от восторга. Понял и Басманов, что Бутурлин своей выходкой швырнул камень в его огород: смотрите, мол, не место красит! Но Басманова и это не вывело из равновесия, да и не обиделся он: слишком уж беспомощной была попытка осмеять его.
– Сами над собой и смеетесь, воеводы, – сказал он пренебрежительно. – Пеклись бы вы о Руси, как о чести своей печетесь, так и не было бы у государя той кручины на сердце, что томит его ныне. И не злобился бы он, не сулил бы на вас гнева своего… А он будет, сей гнев… Помянете меня, воеводы.
– Царский гнев и милость в руце Божией, – причавкивая над похлебкой, спокойно сказал Бутурлин.
Басманов словно не услышал его и продолжал говорить с прежней пренебрежительностью и несколько напыщенно, явно подражая царю:
– Позасижена Русь именитыми да вельможными, как мухами! Каждый под святых садится, не заботясь нисколько – достоин того или нет!
– А как достоин? – спросил с вызовом Оболенский.
– Достоин, так слава Богу! – ответил Басманов.
– Так пошто же хулить именитых и царским гневом на них грозиться? – вновь спросил Оболенский. – Буде, оттого, что своя честь худа и, кроме как в прислужники, податься с ней некуда?!
– Дай Бог тому честь, кто умеет ее снесть, – не дрогнул Басманов и после такого выпада. – А многие ль умеют ее снесть? Много ль достойных? По пальцам перечту. А ты меня, княжич, на слове ловишь. Не честь я умаляю… Тебе бы разуметь надобно… Я ум отстаиваю! Честь и ум велико разнятся! И одно другим не подменишь. А подменишь – добра от того не жди. Человек проживет и без ума, еще и лучше, чем с умом, а державу на одной чести не вытянешь. В державу нужно ум вложить, ибо токмо умом она крепнет, а како ж до того ума добраться, как его из той грязи вынуть, в кою его честь затоптала?
– Негоже тебе, Басманов, радетелем обо всей Руси выставляться, – разозленно сказал Бутурлин. – И судьей нам – також негоже быть! На то Бог есть над нами и царь, коему мы служим верой и правдой, а ежели и встаем за себя, и противимся иной раз, то не оттого вовсе, что мы породы волчьей, как мыслит про нас государь, и не оттого, что мы глупы, как мыслишь ты, а оттого, что мы человечьей породы!.. Человечьей, мил боярин! Мы також печемся о нашей совести, ибо всем нам стоять перед вышним, и також хотим пользы отечеству нашему… Токмо кто ныне ведает, что ему в пользу, а что во вред?! Ты сего не ведаешь, Басманов? Не ведаешь! – убежденно отмахнулся от Басманова Бутурлин. – И я не ведаю! И Горенский не ведает! И Морозов!.. И Оболенский!.. И государь не ведает! Ибо не затягивал бы поводья, не грозил бы… Где грозно, там и розно!
Басманов смотрел в потолок, показывая Бутурлину, что он его не слушает, но Бутурлин говорил уже не для Басманова, он вспомнил свой разговор с царем у стен Полоцка, когда Иван, разозленный побегом Хлызнева-Колычева, изливал свою злобу без разбору на всех подряд, и теперь продолжал с ним уже заочно тот тяжкий разговор:
– Разорвет он грозой все надвое, размежует, перекрутит, перемелит… Брат брата предаст на смерть, как писано, и отец – сына! Распояшется ярость и алчность, кровь польется… И что будет еще – не ведаю! Не пророк… Токмо вновь наша бедная, горькая Русь у себя же самой не допросится пощады!
Басманов поднялся, чинно обминул лавку, не позволив себе при всех перешагнуть через нее, и, глядя себе под ноги, пошел к двери.
– Погоди, мил боярин, – попробовал остановить его Бутурлин. – Что ж ты бежишь от моих речей? Я ж-но от твоих не бежал! И волком на тебя не глядел! Како ж мы в службе отечеству усердны и единодушны будем, коли волком один на одного? Так мы все будем врозь…
– Мы давно уже врозь! – бросил от порога Басманов.
Глава вторая
Тревожная переполошенность ворвалась в спокойную, размеренную жизнь удельной Старицы. Князь Владимир прислал с дороги гонца с известием, что едет в Старицу вместе с царем.
Княгиня Ефросинья, получив это сыновье известие, всю ночь простояла на коленях перед образами… Окатила ее тревога – как из ушата выплеснулась на нее, до самых глубин души добралась, и она впервые почувствовала, что боится встречи с царем. Страх, и ненависть, и злоба смешались в ней, и она молилась, молилась и просила Бога помочь ей выстоять в этом тяжком испытании, выдержать, не сломиться, не преступить своей души, изнасиловав ее смирением перед тем, кто был для нее ненавистней всех.
Не знала она, чту повлекло в Старицу Ивана, десять лет упорно обминавшего ее – с той самой поры, как отхворал он своей страшной болезнью, во время которой силой заставил ее присягнуть своему наследнику. Десять лет все велось им так, будто Старицы вовсе и не было: князя Владимира принуждал жить в Москве, на глазах у себя, и держал его во всех делах чуть ли не вровень с остальными боярами, лишь на пирах отдавал ему первенство перед всеми и усаживал рядом с собой. В Старицу князя отпускал редко – только затем, чтобы собрать войско перед походом, и перед походом же вспоминал и о самой Старице, расписывая на нее посоху и военные припасы, которых всегда расписывал сверх меры. Удел своего младшего брата Юрия оберегал как зеницу ока, а Старица была ему бельмом. Знала Ефросинья, что он не преминул бы избавиться от этого бельма, если бы не боялся, что в защиту князя Владимира могут выступить разом все бояре, совладать с которыми он еще не мог. Он ждал, готовился, обретал силу, и этот его неожиданный приезд – не предвестник ли того, что он наконец-то обрел ее? Не затем ли он едет, чтобы здесь, в Старице, в самое сердце последней на Руси еще не принадлежавшей ему земли, в полной мере ощутить свою обретенную силу и окончательно уверовать в нее?!