Удержался Щелкалов, стерпел… Для острастки только пощурился по сторонам, поиграл плетью и поехал к крыльцу.
На крыльце, в дверном прорубе, Сава прилаживал толстую притолоку. То и дело отпрыгивал от нее, приседал, проверяя глазом, не закосилась ли… Другой артельщик, подклинив притолоку топором, стоял на коленях и истомно бубнил:
– Будя ужо, Савка… Перепрямишь!
Сава молчал, прыгал, приседал… Тут же стоял и сам дьякон – с железными клиньями в руках, видать, собирался помогать Саве крепить притолоку.
Щелкалов подъехал, сдержанно бросил:
– Бог в помощь!
– На добром слове… – буркнул Сава.
– Здравствуй, Василь Яковлевич, – отговорил не очень приветливо и дьякон.
Какой-то мальчонка чуть поодаль от крыльца прилеплял снежной бабе голову. На него Щелкалов не обратил внимания: повернул к нему задом своего жеребца, принялся осматривать сруб.
– Хоромы-ста! – прицокнул он языком. – Любой боярин позавидует. И пошто добротно так? – спросил он с притворным удивлением.
– Не на год дело затевается, – спокойно ответил Федоров.
– Затеялось бы… – вздохнул Щелкалов и отвел глаза. – Злопыхи уж змей под колоды сажают.
– Что злопыхам до нашего дела? Ни дорогу поперек, ни кус изо рта!..
– Кому и кус изо рта! Писцы по приказам ропщут: куда поденемся? Да писцы что?! – Щелкалов чуть притаил голос: – Молва идет, антихристово дело будто сие… Подбили будто царя новогородцы, да и ты с ними, в пакость будто московитам… Спалят! – Он еще что-то хотел сказать, даже склонился с седла, чтоб приблизиться к Федорову, но тут его остановил сердитый мальчишечий голосок:
– Эй ты!
Щелкалов оглянулся, обомлел.
– Пошто не отдал мне поклон? Али холоп я твой?
Щелкалов сполз с коня, сунулся коленями в снег – неуклюже, беспомощно, как только что народившийся теленок.
– Прости, царевич!.. Не признал тебя, – молитвенно прошептал он. Изжелта-белое лицо его заострилось, как у мертвеца, на скулах вздыбился серый пушок – озноб прохватил дьяка.
Царевич нахмурился – не по-детски сурово и властно, крадучись приблизился к дьяку и вдруг засмеялся – довольно и весело. Щелкалов тоже хихикнул – с натугой, боязливо. Царевич схватил его за бороду, стал дергать и приговаривать:
– Милую! Милую! Милую!
У дьяка от боли выступили слезы. Федоров сошел с крыльца, остановил царевича, с укоризной сказал ему:
– Постыдно и грешно, царевич! Бог велит старших почитать.
– Он холоп мой! – капризно топнул ногой царевич. – Ты – також холоп! Не хочу тебя слушать! Подать ему топор, – указал он властно на Щелкалова, все еще стоявшего на коленях в тревожном и жалком оцепенении.
Сава торопливо поднес дьяку свой топор.
– Ступай за мной! – позвал его царевич и повел к снежной бабе.
Щелкалов покорно пошел за ним следом, держа перед грудью, как что-то священное, Савин топор.
Перестали визжать пилы, унялась стукотня на крыше… Артельщик, державший прилаженную Савой притолоку, бросил ее и выполз на самые ступени крыльца.
Царевич подвел Щелкалова к снежной бабе, ткнул пальцем в ее безглазую голову и злобно сказал:
– Се враг наш – боярин Горбатый!
Щелкалов попробовал улыбнуться, но царевич пронзительно крикнул:
– Руби ему голову! Руби! Руби!
Щелкалов неуклюже, от живота, мотнул топором и снес снежную голову.
Царевич радостно завизжал, запрыгал, принялся растаптывать разлетевшиеся комья.
Глава четвертая
Москва ждала возвращения царя. Долго жила она в безвестии, томилась, роптала, взбудораживаемая нелепыми и злыми слухами, веря им тем больше, чем меньше в них было правды. Проскачет через Китай-город к Кремлю крупным наметом всадник, а по Москве уже пойдет: «Беда!..» И начинают приплетаться к этой ниточке другие нити, и столько приплетется, такой клубок намотается, что даже самые спокойные и разумные не выдерживают, идут на торг, а на торгу всегда имеются охотники пошуметь, подурить, поерепениться – глядишь, и прет уже толпа к Никольской или Фроловской стрельнице… Соберется тысяча-другая – уйми-ка их!
Бояре, оставленные царем в Москве «для градского бережения», уж-уж настрадались в эту зиму, не зная, как успокоить чернь. Мстиславский, умевший говорить с людом и не раз усмирявший его, и тот перестал выходить за ворота, говорил со стрельницы, потому что с каждым разом толпа становилась все злобней, все угрозливей, все неуемней.
Поначалу собирались, чтоб узнать какую-нибудь весть о царе, потом стали покрикивать: «Куда царя подели?» А дальше и вовсе страшное понеслось: «Разбивай богатинные анбары! Доставай корм!»
Нынешняя зима была трудная, полуголодная: летний недород да большие поборы на войну заставили многих повыскрести все сусеки в своих закромах, вот и нацеливала чернь свои голодные глаза на боярские амбары.
Пришли на Москву вести о «голодном разбое тяглых людей» из других мест – из Обонежской пятины[137], с Пошехонья, где поселяне грабили монастыри и даже убивали игуменов. В Пошехонье был убит Адриан, основатель Адриановой пустыни… Губные старосты доносили из Пошехонья, что ими учинено дознание тому разбою и пойман зачинщик – Ивашка Матренин, который в оковах отправлен в Москву для боярского суда. А в приписке к донесению старосты сетовали на то, что «царь и великий князь велел имати с сох по двенадцати рублев, и оттого христьянам тягота настала великая».
Бояре сидели в Кремле, как в осаде, и ждали голодного бунта. Митрополит Макарий хворал… Он-то уж смог бы образумить смутьянов, но Макарий хворал, хворал еще с осени, и с каждым месяцем все тяжче и тяжче.
Никогда еще Москва не оставалась так беспризорна – ни царя над ней, ни митрополита!
Царь и раньше часто и надолго отбывал из Москвы – на моления, в походы, но митрополит жил в Москве почти безвыездно. Добрая рука митрополита и святой крест в ней имели над Москвой не меньше власти, чем царь со своими боярами и войском. Нынче же над московитами не было ни той, ни другой руки. Смута лезла изо всех щелей. Бояре ничего не могли предпринять: в городе не было войска. Был хороший, умелый воевода – Шереметев, единственный, кто смело и открыто продолжал ездить по Москве, но не было войска: царь все увел с собой… Он словно бы умышленно оставил бояр беззащитными против черни, один на один – как в кулачном бою, чтобы почувствовали они, какова ее сила, и не только почувствовали, но и поняли, навсегда уяснили себе, что не они, а он настоящий хозяин на Москве и на всей Руси, и что только ему, его личной воле подчиняется вся эта громадная масса людей, и если он отстранится, если даст черни свободу, спустит ее с цепи – она в клочья разнесет все, что зовется боярским.
И он добился своего… Бояре понатерпелись страху, да и неизвестно, чем бы все кончилось, не исхитрись Мстиславский и не отыщи средства, которым удалось поуспокоить разнуздавшуюся чернь. Мстиславский отправил Шереметева переписывать оружие по слободам и сотням. Когда начинали переписывать оружие у горожан, значит, ждали под стены города сильного врага.
Мстиславский правильно рассчитал: стоит только всерьез напомнить о грозящей Москве опасности – и перед лицом этой опасности все смуты уймутся.
Так оно и вышло: Шереметев проехался с князем Вяземским, с окольничим Темкиным да с писцами из Разрядного приказа по Бронной слободе, повыпытал в каждом дворе, кто какое оружие держит, заставил писцов записать все, вплоть до рогатины, и уже на третий день Москва утихомирилась. На торгу, в Зарядье, в Китай-городе как-то сразу поопустело, обезлюдело, не стало лихих, бездельных людишек, шатавшихся целыми днями по торгу и выжидавших какой-нибудь заварушки; с Ильинки, с Варварки, с Никольской уже не скатывались на торг толпы покровских да сретенских посажан, которые всегда и зачинали бучу, а когда Шереметев во второй объезд объехал Гончарную да Огородную слободы, Москва и вовсе притаилась: тревожное затишье вновь вернулось к ней. Над Гончарной, над Кузнечной, над Звонарской слободами погустели дымы – слободчане налегли на работу. Поугомонились, попритихли, как вымерли, сретенские, покровские, евпловские сотни: сильней всех шумели, зато и сидели теперь тише всех. Даже купцы осмелели – повыезжали на торг с гостиных и постоялых дворов, где отсиживались все то время, покуда на торгу буйствовала чернь.
Шереметев – «для пущей устрастки» – продолжал объезжать слободы.
– Нешто стоять на крымца? – допытывались у него слободчане.
– Ежели подступит, так и стоять, – уклончиво отвечал Шереметев.
– Лихо!..
– Вам бы шуметь да смутьянить… То – не лихо?!
– Без шуму, воевода, и брага не закисает!
– Ну, пошумите, поеборзитесь! Прискачет корноглазый гость – куды головы свои поденете? В Кремль проситься станете?! А как вас, татей[138], в Кремль-то пущать?
– Нешто прискачет? – ужасались слободчане.
– Ай вести дошли?..
– Вести – петух на насесте! – уклонялся Шереметев.
Его, старого ворона, трудно было вынудить даром каркнуть. «На одних подметках семи государям служил!» – говорили про него на Москве, и не зря говорили.
Ездил Шереметев по слободам, сеял тревогу средь черни, отвлекал ее от лихих намерений, а у самого в душе псы выли. Возвращаясь из объезда, утягивал он в укромный уголок Мстиславского и выпускал на него этих псов:
– Не поздравится нам от государя, боярин, ежели прознает он про сие наше самовольство.
– Замятия учинится – вовсе не поздравится, – увещевал его Мстиславский. – Неужто мы дурное измышляем?
– То – по нашему разумению, боярин… А по его?.. Как по его разумению будет? Вяземский со мной ездит, а рожея у него – хоть собакам кидай! Негодная рожея у него… Понесет он на нас с тобой государю.
– На то и шлю его с тобой, чтоб нам пред государем оправдание было. Да вернется государь с победой – все радостью затмится!
– Единое упование, боярин… Однако не отступись, гляди, коли, не дай Бог, заяростится он!.. Твоей волей в затею сию я ввязан. Не очутиться бы и мне поруч с Бельским.