Лета 7071 — страница 79 из 133

собой они уж усердствовали: семью потами изойдут, а до кафтана не разденутся. Велика это была услада – явиться в думу в трех шубах, а следом слуги – еще с тремя!.. Кто против этого мог устоять?!

После заутрени, угрюмоватые, сонные, собирались они в палату, пристывали к лавкам, раскидывая по ним полы своих шуб – намеренно раскидывая, чтоб и испод показать, выпроваживали слуг в предсенцы и начинали свои заумные оханья. Каждому не терпелось высказаться (за ночь много дум скапливалось!), но разговор завязывался постепенно, и к делу, которое сильней всего тревожило, подступали издалека. Первыми обычно начинали старшие. Младшим было «нелюбезно зачинать говурю» – где бы то ни было, а уж особенно в думе. И если кто-нибудь из них все же решился бы заговорить первым, его все равно не поддержали бы… А у старших, у больших бояр, – своя лесенка, и на лесенке той – свой шесток! Молчит Мстиславский, так и все молчат! А Мстиславский последнее время все больше молчал… Опасно стало говорить в думе – если не о хворях или семейных дрязгах: многие шли в думу отвести душу, а некоторые – чтоб на эту душу донести. Вот он – Вяземский: смирен, держится скромно, но знает Мстиславский, что он уже давно натаптывает тропку к царю. Только пока что тропка эта зыбка, нужно втоптать в нее кого-то, иначе далеко по ней не уйдешь. Знает Мстиславский, на кого он уже и намерился – на Салтыкова, царского оружничего. Салтыков тоже хват и с дурна ума пальцы в рот никому не положит! Всеми четырьмя держится за свой чин, унаследованный от отца, и против царя, должно быть, и в мыслях противного не держит. Но и у него дорожка не гладка, споткнется где-нибудь, вот тут его Вяземский и втопчет под себя.

Под стать Вяземскому и иные: царский сокольничий – Пушкин, ловчий[142] – Ловчиков, Умной-Колычев… Все они ждут своего часа, ждут случая, чтоб перешагнуть через других и приблизиться к царю. Пушкину, с его захиревшим родом, только в холопы наниматься, если царь его от чина отставит, а Ловчиковы уже добрую сотню лет не уступают своего чина никому, и этот от царя ни на шаг не отступит. Вложит ему царь в руки вместо своры топор, повелит рубить головы – станет рубить. Умной-Колычев родовит, богат… Колычевы – старейший род на Москве, и немало было средь них, которые сложили головы в борьбе против царского дома, выступив на стороне удельного старицкого князя. Многие вынуждены были бежать из Москвы, постричься в монахи, а этот счел за лучшее поискать царской благосклонности и, кажется, уже нашел ее – два года назад царь пожаловал ему боярство.

Вяземский, Умной-Колычев, Пушкин, Ловчиков хоть и таились и хитрили, но сторону царя держали твердо, а были и такие, что старались отсидеться за чужими спинами, выждать… Чья сторона возьмет, на ту и стать. Таких Мстиславский ненавидел и опасался еще больше, чем Вяземского, Умного-Колычева и иных с ними…

Были, однако, и такие, которых Мстиславский мысленно уже избрал своими союзниками, – эти-то бояре как раз и шли в думу, чтоб отвести душу, и Мстиславский вынужден был оставаться в думной палате и говорить со всеми, чтоб от этих, избранных им, отвести беду: не дать им выговориться в сердцах, вовремя остановить, прервать, перебить, даже вовсе запретить говорить – он мог и это, ведь после Бельского он был вторым боярином в думе!

Мстиславский задирал бояр на говурю, но пустой задиркой он редко обходился: не любил Мстиславский пустой говури, каждое слово у него шло к делу. Теперь, накануне царского возвращения, он все чаще начинал разговор расспросом бояр о приказных делах.

– Пошто нас, бояр, про сие допытываешь?

В дальнем углу палаты около муравых изразцов стенной печи сидит боярин Кашин. Знатен боярин, умен, крепок духом, неопрометчив, но иногда закусывает удила. Это он вопросом на вопрос ответил Мстиславскому.

– Нешто не вам дела приказаны?

– Дела-то нам приказаны, а правят всем писаря[143]. Вся Москва под ними… Да что Москва – вся земля наша ныне писарями правится!

– Пустое говоришь, боярин. – Мстиславский невозмутим, но чуть язвителен. – Некоторые из нас сами дьяков во все дела пустили, дабы от забот себя избавить.

– Не ведаю про таковых, – с прежней решительностью сказал Кашин, но, должно быть, почувствовав, что говорит уже не то, замолчал.

Кашин сидел в думе уже лет восемь. Место его было прочно, связи среди бояр широки, и связи эти он заводил, безусловно, не без далеко идущих замыслов. Проведал Мстиславский через своих людей, что Кашин тайно ссылается даже с опальными князьями Ростовским-Лобановым и Катыревым, находящимися в ссылке уже десять лет. Сосланы они были за изменную связь с литовским посланником Довойной, ставшим ныне царским пленником, и за намерение отъехать в Литву. Ссылка, хоть и почетная – Ростовский-Лобанов был воеводою в Нижнем Новгороде, а Катырев – наместником в далеком Свияжске, – конечно, не заронила в их души раскаянья. Догадывался Мстиславский, что и в самой думе Кашин тоже завел союзников… Одним из них мог быть князь Хилков, юрьевский наместник, виднейший представитель стародубских княжат, которые всегда поддерживали московских великих князей, но, видать, нынешняя вражда Ивана к боярам возбудила против него даже его бывших приверженцев. Другим, несомненно, был боярин Немой, давний приятель и единородец Кашина, с которым они во время болезни Ивана так дружно и настойчиво поддерживали князя Владимира в его притязаниях на престол. Сам по себе Немой никогда не был значительной фигурой и потому постоянно стремился примкнуть к кому-нибудь – к тем, кто был посильней, познатней, позначительней… Для Ивана он не представлял большой опасности – даже в союзе с самыми сильными. Другое дело – Хилков. Насколько стародубские княжата были сильны как союзники Ивана, настолько же они были и опасны как его противники. Хилков, по всей видимости, уже был у Ивана на подозрении… Два года тот не расписывал его по службам, держал при себе – в Москве, держал на воеводском жалованье, в милости, но из Москвы не отпускал, – должно быть, опасался, что Хилков побежит в Литву.

Кашин и Хилков были отменной парой, и Мстиславскому очень хотелось залучить их на свою сторону. Не нравился и даже казался опасным ему в этом союзе только Немой. Из-за него Мстиславский до сих пор не решался пойти на сближение с Кашиным или Хилковым.

– Ан есть таковые, поверь моему слову, – по-прежнему невозмутимо, ровным, спокойным голосом сказал Кашину Мстиславский. – Сами отдают из своих рук то, что им искони принадлежит. Я уж не реку о долге, а також о чести… Иные честь друг у дружки тянут, а что холопы у них ее давно утянули – того они не ведают!

– То верно! – сказал беспечно Салтыков, соблазненный красноречием Мстиславского. – Государь уж и грамоты досылает дьяческому чину. Мне, оружничему, боярину, разрядный дьяк Ивашка Клобуков своим подлым словом царские указы передает!

– Дьяки ревностны в исполнении, усердны, неоплошны, вот государь и сносится с ними, – назидательно проговорил Вяземский и, не глядя ни на кого, добавил: – Государю допрежь за все служба, а не честь!

– Истину речет князь Афанасий Иванович, – качнул головой Умной-Колычев. – Тебе бы, Иван Федорович, – обратился он к Мстиславскому, – более пристало бояр за нерадение в делах журить!.. Тебе ж более не по сердцу в них – забвение чести.

– Вот-вот!.. – поддакнул сидящий рядом с Колычевым Ловчиков. – О чести денно и нощно бдят, а о делах не радеют!

– Не дурна твоя подсказка, Умной, – невозмутимо проговорил Мстиславский, но взгляд его, обращенный на Умного, стал чуточку надменней. – Разумею твою непокоенность о государских делах, укор твой за нерадение о них разумею, не разумею лише, с какой поры ты стал отделять себя от бояр?! Не с той ли, как сам стал боярином? – Умной-Колычев, собиравшийся что-то ответить Мстиславскому, и, судя по его решительному виду, дерзкое, при последних словах Мстиславского вдруг смутился и, должно быть, от смущения позабыл приготовленную дерзость, а Мстиславский, не давая ему опомниться, продолжал: – Князь Вяземский да Ловчиков – ведомо!.. Они не боярского званья, в окольничих покуда ходят, им и пристало отделять себя от бояр, а тебе пошто такое униженье?

– Я свое боярское дело гораздо исполняю, – ни на что лучшее не нашелся Умной. Взгляд его, полный ненависти и в то же время растерянный, потыкался, потыкался в лица упорно глядевших на него бояр и опал книзу. Все почувствовали, с каким трудом он подавил в себе желание отсесть подальше от Ловчикова.

– Дела-то у тебя – с мышиное око! – скорее с завистью, чем с упреком, сказал ему Салтыков. – Мне бы твои заботы!.. В поддатнях[144] и то хлопотней!

– Так и ступай в поддатни, – огрызнулся Умной. – В чужих руках всякая ноша легка!

– Ну уж не сравнить! – огрызнулся в свою очередь и Салтыков и стал сердито, но и не без внутренней гордости, перечислять все свои обязанности, которые лежали на нем как на оружничем. Перечислял и загибал пальцы. Пальцев не хватило… Он торжествующе растопырил их в глаза Умному-Колычеву и, удовлетворившись, с деланным огорчением добавил: – Такие дела важные, а тут приставы при Воротынском грамотку дослали: недодано воеводе двух осетров, двух севрюг, полпуда изюму, ведра романеи, ведра бастру да навроде и ведра рейнского… И еще много иного корму недослано… Лимонов две сотни, перцу, шафрану… Лососей не послали воеводе, воску також целый пуд недослано! Обижают воеводу… Пришлось мне и сие дело на себя взять!

– Славно держишь ты, боярин, царского опальника, – не без ехидства поддел Салтыкова Вяземский. – Ему там как в райских кущах! Ведает ли про то государь? – Это последнее прозвучало в устах Вяземского уже зловеще.

– Воеводе, князю Михайле Ивановичу Воротынскому, идет государево жалованье, – повысил голос Мстиславский, отвечая Вяземскому. – Жалованья того – пятьдесят рублев. Людям его челядным, которые с ним пребывают в сослании, також жалованье идет!.. Двенадцати душам – сорок восемь рублев семь алтын. Сие для твоего ведома, окольничий. А ежели тебе завидна судьба князя Воротынского, можешь сотворить такое и для себя.