Лета 7071 — страница 80 из 133

– Я не завидую ничьей судьбе, князь Иван, – спокойно выговорил Вяземский, но глаза его смотрели на Мстиславского с вызовом. – Даже твоей! Все в руке Божией, как написано.

– Ты, знатно, тщился сказать – в руке царской? – усмехнулся Мстиславский. – Ибо на Бога ты уж давно не уповаешь!

– Ты в мою душу не лезь, князь Иван, – насупился Вяземский. – Она не в твоем владении!

– Не тревожься, окольничий, – продолжал невозмутимо улыбаться Мстиславский. – Я в такие дурные места брезгую лазить.

Вяземский опустил голову, переждал самый первый и самый сильный прилив ярости, тихо, со зловещим почтением сказал:

– Я бессилен сыскать на тебя обиду, князь Иван… Мне пристало быть во всем меньше тебя… Ты сие ведаешь – и возносишься. Но знай також, князь Иван, что я отомщу тебе… ежели смогу!

– Негожее ты учинил, Иван Федорович, – вступился за Вяземского Умной-Колычев.

– Неужто я должен был льстить окольничему? – спокойно, с надменным удивлением спросил Мстиславский – спросил не столько у Умного, сколько у самого Вяземского. Вяземский понял это… Не поднимая глаз, ни на кого не глядя, даже на своего заступника Умного, с прежним зловещим почтением выговорил:

– Правда твоя, князь Иван… Но и мою ты також слышал. Дозволь мне теперь уйти.

– Напред ты не спрашивал на сие дозволения, окольничий… Уходил не обинуясь! Нынче я тебя не могу отпустить. Ждал я вас всех ныне, чтоб совопроситься[145] и приговорить, како нам государя встречать? Славную встречу надобно устроить государю нашему за его столь же славную победу!

Мстиславский вышел на середину палаты, к столу… На нем был становой долгополый кафтан из алой цареградской камки, подложенной также камкою – рудо-желтою, с отливом, по рукавам, по груди – серебряные нашивки… Красив был кафтан, богат… Мстиславскому не было нужды отстаивать свою честь потом, и шубу он надевал только по необходимости, зато кафтаны, ферязи или охабни были на нем на удивление.

Мстиславский сосредоточенно и ревниво обошел взглядом каждого, проверяя, все ли готовы слушать его… На Кашине взгляд его задержался чуть дольше. Заметил Мстиславский вспыхнувшее в глазах Кашина недоумение, ожидал он это недоумение, но хотелось ему знать – чем же он удивил боярина: тем ли, что так обошелся с Вяземским, которого многие в последнее время стали побаиваться, видя в нем будущего царского любимца, или тем, что вообще связался с ним? Если Кашина удивило первое, то Мстиславский мог считать, что своего добился, потому что именно на это он и рассчитывал, бросая вызов Вяземскому, представлявшему ныне в думе сторону, которая пока что еще тайно, но, несомненно, полностью поддерживала царя. Этим своим поступком он очень осторожно, но недвусмысленно давал понять – прежде всего Кашину, – на чьей стороне он сам. Рассчитывал Мстиславский, что это будет и первым мостком между ними. Понял ли только это Кашин? А если тот от своего собственного высокомерия удивился только тому, что он, Мстиславский, снизошел до задирки с таким худородным человеком, как Вяземский, тогда все усердие его было напрасным.

Взгляд Кашина, встретившийся с допытливым взглядом Мстиславского, тоже на мгновение заострился, недоуменность его тоже задалась каким-то вопросом, но ни у одного из них глаза не были зеркалом души, и, не высмотрев ничего, взгляды их разошлись. У Мстиславского, однако, появилось такое чувство, что Кашин хоть и понял его, но не поверил и, должно быть, даже заподозрил в каком-нибудь недобром преднамерении. Это чувство почему-то прочно засело в нем, и, обговаривая с боярами предстоящую встречу царя, он все время с досадой ловил себя на мысли, что затея его с Вяземским была неудачна и сблизиться с Кашиным теперь будет еще трудней.

С теми, кто был с ним на одной ступени, он сходился легко – с полуслова, с полувзгляда… Его легко понимали и Бельский, и Шуйский, и Воротынский… Всех их связывало одно тайное желание, одна подспудная мысль, в которой они никогда не признались бы друг другу и даже не намекнули бы о ней, но которую они остро чувствовали друг в друге и которая, как тонкая струна, была продернута сквозь их души, передавая от одной к другой самые малейшие колебания. Кашин, Репнин, Немой были во многом не равны не только ему, Мстиславскому, но и Шуйскому, и Воротынскому, и Горбатому, их ступенька была пониже, шесток поуже… Отсутствие общности влекло за собой и отсутствие взаимного понимания. Но Мстиславский скорей мог понять Кашина, чем Кашин его, и путь его к Кашину был намного проще и легче, чем путь Кашина к нему, потому что тому помимо всего прочего нужно было еще преодолеть и недоверие, которое он испытывал к тем, кто был выше его. Причины для недоверия были очень веские: они заключались в самой сути разделявшего их неравенства, и если Кашин был убежден, что сильные никогда не станут действовать в интересах слабых, то, конечно же, он был прав в своей убежденности. Мстиславский в свою очередь также не стал бы убеждать его в обратном – это было бы заведомой ложью, пойматься на которую мало кто мог, и уж, конечно, не такой человек, как Кашин. У Мстиславского были иные доводы, рассчитанные на здравый ум Кашина, и он верил, что привлечет его на свою сторону, потому что хоть интересы у них были и разные, но цель была общая и противник тоже был общий.

Глава пятая

1

Рождение царевича вновь всколыхнуло Москву. Вновь величаво пела на колокольнях басистая медь, в церквах обильно курили ладаном, а по посаду, по слободам целый день разъезжали биричи[146] и, перекрикивая колокольный гомон, с неутомимой торжественностью возвещали о великой радости в царском доме:

– Люди московские, посадские, слободские, черные и белые, вольные и холопи, внимайте, радуйтесь! Милостью Божией дан государю нашему, царю и великому князю, сын, царевич!

На притворе Покровского собора боярыни раздавали нищим царицыны поминки – посконные беленые рубахи и ситные хлебцы. Покровский протоиерей, сытый, животастый человечище в истертой куцеватой ризе, напяленной поверх длинной мухояровой шубы, стоял рядом с боярынями и усердно благословлял убогих, присовокупляя к мирским подаяниям и духовную милостыню.

По случаю рождения царевича московитам дозволено было сварить пива, бражки, дозволены были трехдневные братчины[147], и в царских дворовых слободах – в Кадашевской, в Хамовной, в Екатерининской, которой ведала сама царица, в Пушкарской и Барашевской, на дворах серебряников, золотильников, свечников, скорняжников был разрешен трехдневный прогул.

Шумливая, праздная радость, как поветрие, захватила Москву… Нечаянное беззаботье пьянило сильней, чем пиво и брага… Голова кругом шла от стольких событий и от благостей, что сулили они.

На третий день после рождения царевича пришла от царя из Старицы жалованная грамота: миловал царь татей, разбойников и душегубцев и велел их «в возблагодарение Богу из желез повыковать и из поимания и темниц на волю выпустить». Складывал царь опалу с нетчиков[148], возвращая им отобранные имения, а кому со старых имений службы нести было «невмочно», тех, указывал, жаловать новыми. Отпускались податные долги тяглецам, а также старые судебные пошлины. «Как сын наш, царевич, народился, – писал Иван дьякам на Казенный двор, – и которые дела засужены и кончены до его рождения, а пошлины не взяты, с тех пошлин не брать».

В тот же день дьяки повезли грамоту на торг, читали с Лобного места…

– Не благо!.. Не благо!.. – кричали из толпы. – Лихим людишкам послабка, а добрым нет!

Кричали и хулили дьяков, что они утаивают истину, не всё читают из грамоты, требовали перечитывать…

– Эк, нищебродье! – огрызались дьяки. – Како ж мочно царский указ утаить?!

– Вестимо как!.. – упорствовали самые досужие. – Царские милости изродясь в боярское решето сеются!

– Каки ж мы бояре?!

– Все едино! Царю застите, народ напастите!

Дьяки принимались вновь читать грамоту, а из толпы начинали сыпаться придирки: вот сего поначалу не чли и сего, а тут чли иначе, и опять сходилось все к тому же, опять начинали кричать об утайке… Дьяки терпеливо – в который уже раз – принимались раскручивать свиток и вычитывать каждую строку, боясь переставить хотя бы единое слово или остановиться не там, где останавливались прежде.

– Негоже так! – не унималась толпа. – Тех, кто не разбивает[149] и на других не ищет по суду, выходит, и миловать непотребно?!

– Лиха не творим, правдой служим государю, а милости – мимо нас!

– Пошто ж государю добродеев миловать? – оправдывались дьяки, будто сами написали грамоту или вправду утаили что-то из нее. – Добродеев Господь милует, райское обетование им приуготовляет… А случись с кем беда, того государь помилует!

После чтения грамоты отправились дьяки выкидывать из тюрем да из застенков Разбойного приказа лихих людишек. Для многих из этих людишек рождение царевича стало их собственным – вторым! – рождением, потому что были средь них и такие, на которых уже были написаны мертвые грамоты[150]. Среди этих счастливцев оказался и Рышка Козырь, которому-то уж непременно пришлось бы расплачиваться головой за кулачную здыбку на Кучковом поле.

Рышка вышел из застенков Разбойного приказа вымученным, исхудавшим, ослабевшим, как медведь после зимней спячки, но ни гонора, ни спеси, ни ухарства в нем не убавилось, а ненависть к плотницким стала еще сильней. Очутившись на свободе, Рышка сразу же и поперся к плотницким, на их улицу, не завернув даже к своим, к мясницким, – показаться, порадовать их! Мясницкие всей улицей ходили в Разбойный приказ выручать Рышку, просили отдать им его на поруки, тройную виру[151]