выставляли в откуп, а это были немалые деньги – целых пятнадцать рублей. Дьяки, однако, остались неумолимы. Рышке судилось стать козлом отпущения – не только за свои собственные грехи, но и за чужие, и в первую очередь за грехи самих дьяков и окольничего Темкина, сознательно, для собственной потехи допустивших запрещенный царем кулачный бой.
Да не обошло Рышку счастье – царская грамота даровала ему свободу и жизнь. Поклонился он земно дьякам, выпустившим его из пыточного подвала, пожмурился от яркого света зачинающейся весны, приветливо поулыбался рдяным маковкам кремлевских соборов и важно, под стать боярину, пошел к Никольским воротам.
Протопав через все Занеглименье, перейдя на Петровке через мост, Рышка вышел на Сретенку, а от Сретенки до Плотницкой, что у Лубяного торга, – рукой подать!
Рышка убыстрил шаг: нетерпение жгло его! Больше всего на свете хотелось ему сейчас показаться плотницким, ошарашить их своим появлением, посмеяться, поглумиться над ними… Как уж только не чернили они его, какой только напраслины не возвели – все старались подвести его под плаху, да ничего не вышло у них! Не хотелось Рышке верить, что лишь счастливый случай спас его голову от топора! Разве уж он так грешен, что недостоин справедливости? Разве не в честном бою он поразил Фролку?
Рышка склонялся к вере, что над ним свершилась справедливость, а не случай… И он хотел покрасоваться перед плотницкими, похвастать, подразнить их этой справедливостью и ею же поглумиться над ними.
Распахнувшись, выставив из-под кожуха заскорузлую от пота и крови рубаху, немую свидетельницу своих мытарств, шел Рышка через Лубяной торг, гордо и самодовольно поглядывая по сторонам. Здесь было много плотницких, торговавших своими поделками. Рышку узнавали, и кто отворачивался, стараясь не попасться ему на глаза, отступал с дороги, сторонился, а кто и зацеплял – то зло, то удивленно:
– Рышка, ай цела голова?
– Подходь, пошшупай! – задирался Рышка.
– Нашел дурака!..
Те, кто посмелей, увязываются вслед за Рышкой, но держатся в отдалении, кричат ему в спину:
– Куды наморился, Боров?
– Иду показаться вам, жлобам деревянным! Чтоб ведали, я ишо намну вам бока, поклепщики гаведные!
– Выпустили ж злодея на нашу голову!
– Нешто мнили поклепом сгубить меня? – весело, потешенно кричит Рышка. – Ах, быдлаки кривопузые! Нет у вас силов, чтоб сгубить меня! Нет! Ну, навались! – входит в раж Рышка. – Померимся силами!
Рышка доходит до первого двора на Плотницкой, выдергивает из городьбы саженный кол, начинает ухарски помахивать им. Боягузство плотницких потешает его и распаляет еще сильней. Он идет от двора к двору, стучит колом в ворота, вызывающе орет:
– Эй, плотницкие!.. Анафемы! Выходь сюда! Се я, Рышка, по прозванию Боров, пришел показаться вам! Мнили небось, что сосватали за меня плаху?! Так вот он я, глядите! Цел, невредим и весел!
Толпа на улице растет. Многие плотницкие повыскакивали из дворов с пешнями, с дубинами, сгрудились плотной кучей и медленно, осторожно стали подступать к Рышке.
– Уходь, Рышка! – кричат они ему. – Уходь подобру!
– Подобру?! – глумливо выщеривается Рышка, показно плюет на ладони и, вздыбив над головой кол, устрашающе надвигается на плотницких. Плотницкие отступают, а Рышку это только подстегивает. Кураж распирает его, мутит разум, и не может он уже унять себя, не может остановиться… А плотницких набралось с полусотню. Вокруг много иного люда, посбежавшегося с соседних улиц, с Лубяного торга поглазеть на потеху! И уже не столько в угоду самому себе, своей разнуздавшейся спеси, не столько на страх плотницким, сколько в угоду этому глазеющему люду дурит Рышка, кичится своей удалью и лезет на рожон.
– Уходь, Рышка! Не доводи до греха! – остепеняют его плотницкие.
– Вам-то греха страшиться?! – орет Рышка и лупит своим колом по пешням, по дубинам, выбивая их из рук плотницких. Те сперва лишь отмахиваются от него, но Рышка наглеет, и пешни и дубины плотницких все опасней и угрозливей заносятся над ним. Рышка изворачивается, отбивается колом, хохочет, матерится… Рожа его отчаянна, пучеглаза, багрова, как освежеванная.
Кто подбадривает плотницких, а кто Рышку, и Рышка старается! Уже с десяток пешней и дубин валяется в снежной, истолоченной ногами жиже, а Рышке все мало… Бросается он на плотницких с разбега, врывается в самую середину кучи и вдруг, выронив кол, ища руками опоры, медленно оседает на колени. Лицо его из багрового становится белым, как береста, и в выпученных глазах застывает болезненное недоумение. Из-под треуха на виске медленно выползает алая струйка и будто обжигает Рышку – он вздрагивает и тяжело падает лицом в снег.
– Рышку убили! – отрезвляющим хлестом ударяет чей-то вопль.
Кто-то из плотницких со страхом склоняется над Рышкой. Становится слышно, как неугомонно долбится в землю капель.
Февраль отпуржил, отгремел в студеные литавры и унесся на своих белых ветрах, оставив под заборами, под избами, в затинах, в тупичках и тесных московских закоулках белые, вспухшие сугробы, похожие на сдобные хлебы.
Март, будто выбравшись из-под стрех после вольготного зимовья, сразу же напустил тепла, и в одну неделю пышная сдоба сугробов опала, ужалась, стала серой и черствой. Под ногой захлюпала сизая, как простокваша, жижа, а по крышам, на водостоках, поссучились тугие водяные жгуты, принявшиеся хлестать землю длинными, расчаленными концами и смывать с нее эту сизую жижу.
В Китай-городе: на Никольской, на Варварке, на Ильинке, в Зарядье – на Великой улице, поочистились от снега мостовые и вновь подставили свои черные шершавые хребты под неугомонное шарканье подошв.
Заблестели над Кремлем купола, пообтаяли венцы стрельниц и перевясел, их черная мережка наложилась на белые стены соборов, сгрудившихся под блестящими куполами, свисающими с неба как громадное паникадило.
Зима отступилась… Весна пришла в одну неделю, и хоть по ночам еще схватывались заморозки и крепкий ледок стеклил лужи и ручьи, к полудню, однако, все опять растоплялось, разбухало, на Неглинной, на Яузе, на Москве-реке натаивал обильный наслуд, а на прибрежной кромке льда уже начали вылущиваться глубокие щербины.
Во вторую неделю марта Сава-плотник со своими артельщиками наконец-то управился с Печатным двором. Вырубив над крыльцом артельную метку, Сава запихнул за подпояс топор и, отойдя подальше в сторону, с напускной строгостью нацелил на свое детище пристальный взгляд.
– А што, братя, – крикнул он артельщикам, – добра избенка?!
– Как не добра!.. – гуднули артельщики. – В болярах таковой хоромины не сыщешь!
Федоров, стоявший среди артельщиков, выступил наперед, поклонился им.
– Спаси Бог вас, умельцы, за дело ваше гораздое! – с радостной слезой в голосе сказал он, повернулся к Саве, так же низко поклонился и ему. – Спаси Бог тебя, Сава Ильич! К доброму и славному делу ты руку свою приложил. И коль место сие достойно станет памяти, ты, Сава Ильич, с товарищи причастен будешь к памяти сей!
– Мы на таковое не замахивамся, – гордо сказал Сава, подходя к дьякону. – Што нам твоя избенка, отец дьякон?! Мы и подивней здали[152]. Покрова на рву… Деревянное дело – наше! В слободе государевой, в Александровой, – нашего топора хоромы! Да нешто мы по тем делам гордыбачиться учнем? Наше дело – топорное, отец дьякон, воля – государева! Вон куды бей поклоны. Не повели он, так и не быть бы и храму на рву, да и твоей избенке також не быть бы! Все от государя, отец дьякон… Нешто не бортника за мед хвалят?!
– Истинно, Сава Ильич!.. Государь всему голова, и воля его – восем, опричь воли Господа. Мы же – руки его послушные, вверенные ему владыкой нашим вышним… И коли владыка наш вышний, Господь Бог наш, вкладывает в нас великую хитрость[153] в делах наших, чтоб мы угодливей служили государю земному, неужто хочет он, чтоб мы умаляли его дар? Господь одаривает нас на добро, и ему угодно видеть добро безымянным, но не умаленным. Посему-то, Сава Ильич, я и преклоняюсь пред тобой и пред твоими товарищами. Писано: от плода уст своих человек насыщается добром, а воздаяние человеку – по делам рук его.
– Добер же ты, отец дьякон, на говурю, – умилился Сава и еще раз оглядел добротно и искусно срубленную избу печатни. – Расколупал душу!.. Гляди, намерюсь да насеку: рубил Сава с товарищи!
– Так насеки, – пригласил его Федоров.
– Как, братя? – подсмеялся Сава. – Хотца вам таковой блажи?
Артельщики загалдели – вперебой, каждый свое, а некоторые лишь отмахнулись. Сыскался и такой, что понял Федорова совсем иначе.
– Уж не хочет ли отец дьякон отбояриться от нас говурей да поклонами? – спросил он встревоженно.
– Вона! – захохотал Сава. – Вишь, отец дьякон, мы люди каки!.. У нас свои обычки: мы тебе работу, ты нам плату.
– Како ж без платы? – развел руками Федоров, огорченный сомнением артельщиков. – Будет вам исплачено сполна. А были бы у меня свои, я бы и свои пожаловал – за труд ваш гораздый и усердный, а наипаче за то, что чаянья мои к свершению приблизили. В избе сей великое дело свершиться должно.
– Лепо, коли радость в душу вступает, – сказал кто-то из артельщиков, по-доброму позавидовав радости дьякона. – Мы також ныне в кабак пыдем!
– Ступайте! – благословенно вымолвил Федоров. – Каждому – свое… Так Господь рассудил.
– Ан, бают, отец дьякон, что дело сие быдто черное, – со степенной простоватостью сказал Сава. – Не по-божески быдто делать книги иным обычаем, окромя рукописания?!
– Пущай говорят, Сава Ильич! Таков обычай злонравных и неискусных в разуме людей. Зависти ради многие ереси умышляют они, желая благое во зло превратить. Они движутся во тьме, влекомые убогими страстями, и воинствуют во имя своих убогих страстей, но не во имя истины и добра. Ибо ненависть, наветующая сама себе, не разумеет, чем движется и что утверждает.